Владелец таежной пасеки Василий Терентьевич Засекин и провожатый Зимина были очень похожи, будто не двоюродные, а близнецы-братья. Невольно Зимин, сравнивая, поочередно поглядел на обоих.

— Что, одной масти? — щурясь от яркого солнца, первым заговорил обитатель Подъельниковского кордона.

— Да уж, — кивнул Зимин.

Они улыбнулись друг другу. Улыбка появилась и на губах Засекина-конюха.

— Сергея Ильича друг, — назвал он брату Зимина.

— А что сам Сергей Ильич не приехал? — полюбопытствовал пасечник.

Зимин объяснил в двух словах.

— Работка у него, — Засекин покачал головой. — Особенно в теперешнее время…

По представлению, по тому как еще раз посмотрел на него и как пожал ему руку пасечник, Зимин понял: имя Нетесова здесь в почете.

Он отказался перекусить с дороги, издалека повел речь о том, за чем, собственно, приехал в этот труднодоступный глухой уголок.

Рассказ о случае с револьвером, уроненным охранником Холмогоровым в старый колодец возле полуразрушенной церкви-склада, вызвал у пасечника смех. А вот упоминание вслед за этим о Мусатове веселости заметно поубавило. Когда же Зимин заговорил о раненом колчаковском офицере, которого, по слухам, лечил в Гражданскую войну отец Василия Терентьевича, — лицо совсем посерьезнело.

— Мусатов рассказывал? — спросил пасечник.

— Почему он? — возразил Зимин. — Об этом, я понял, многие в Пихтовом знают.

— Да-да, — согласился, помолчав, Засекин. — Теперь это уже какой секрет.

Взаимная неприязнь, причем давняя, застарелая, нетрудно было это почувствовать, существовала между прославленным Пихтовским ветераном и семьей Засекиных.

— Значит, был офицер, Василий Терентьевич? — уточнил Зимин.

— Ну, был.

— Говорят, колчаковцы при отступлении спрятали возле Пихтовой золото, и офицер имел к золоту отношение. Что-нибудь известно о нем? Хотя бы имя?

— Имя? Григорий Николаевич Взоров. Старший лейтенант.

— Как? Не поручик, не капитан?

Уточнение понравилось.

— Нет. Старший лейтенант. Он флотский. Очень близко стоял самому Верховному Правителю.

— К Колчаку?

— К нему. Был в его охране, или выполнял личные поручения. Точно не знаю.

— Это отец вам рассказывал?

— Отец об этом никогда и ни с кем не говорил. Ни слова. До самого пятьдесят шестого года.

— До Двадцатого съезда?

— До своей смерти.

— Извините… Но откуда вы тогда знаете?

— Откуда?.. — Пасечник примолк, посмотрел на двоюродного брата. Тот, пока велся разговор у крыльца, расседлал коней, привязал к столбику в тени кедров, бросил по охапке молодого сена, зачерпнул из колодца, поставил на солнцепек воду в ведрах и теперь возвращался к дому, дымя папиросой.

— Пойдемте-ка в избу. — Василий Терентьевич шагнул на крыльцо, раскрыл дверь.

Стены просторной комнаты, в которую вошли, не были оштукатурены. Бока бревен мастерски стесаны топором и проструганы фуганком. От времени бревна потемнели, отливали коричневой, некоторые потрескались. Под стать стенам были массивные стулья, стол, широкая длинная лавка.

Хозяин увлекался рисованием. С десяток пейзажных картин, написанных маслом и акварелью, висели по стенам. На одной из них Зимин сразу узнал дом на взгорке среди кедров.

— Значит, откуда известно о Взорове? — продолжил Засекин прерванный им самим разговор. — Из дневника отца. В семьдесят пятом году с Николаем, — кивнул на брата, — ремонтировал дом. Вот тогда и нашелся дневник.

— Дневник цел? — живо спросил Зимин.

— Обязательно. Как же, — ответил Засекин. — Сейчас мы его посмотрим, если интересно…

Он ушел в соседнюю комнату и возвратился вскоре, держа в руке тонкую тетрадку.

«Дневник Терентия Засекина» — красивым разборчивым почерком было написано на бледно-голубой обложке в верхней ее части, и, ниже, — «Октябрь 1919 года — Февраль 1920 года».

Василий Терентьевич полистал тетрадку, подал Зимину:

— Вот тут читайте…

Он подвинул стул, жестом приглашая садиться.

— Спасибо, — машинально поблагодарил Зимин. Глаза уже скользили но строчкам дневника, написанного почти три четверти века назад.

20 ноября 1919 года. Вчера событие чрезвычайное. По темну вышел проверять петли, и в полверсте от Старого Ларневского балагана наткнулся на тела колчаковых воинов. Заслуга Манчжура, он обнаружил. С заячьей тропы кинулся к елям, залаял. Подкатил: солдат в шинели и в сапогах лежит. Без шапки, волосы чуть снежком притрушены. Вокруг елей полозьями санными все перечеркано, сапогами затоптано. Следы неостывшие, пресвежие. Лапу хвойную приподнял: их еще там пятеро, и офицер меж них. Глянул: и Бог свидетель, чую, не ведаю почему, живой офицер. Все неживые, а он — живой! И Манчжур то же самое чует: других, кроме него, не обнюхивает, не обхаживает. Лыжи скинул, под ель подлез, и руку ему под шинель засунул — дышит! На лыжи его положил — и домой, быстрей, бегом, благо снег покуда не шибкий нападал, не помеха бежать. В избе раздел его. Рана штыком сквозная у него, однако не опасная, видать, метили в сердце, а угодили в плечо. И крови офицер потерял не много. Сразу растер всего его самосидкой и внутрь стакан влил, теперь шиповник с медом и рябиной даю. А рану кедровым бальзамом обработал. Когда бы на морозе не находился долго, в сознании был бы давно. А так — в жару мечется, не в себе, стонет, выкрикивает что-то, иногда не по-нашему. К вечеру должен прийти в себя… Кто так беднягу и за что — ума не приложу. Одно ясно: убивали в другом месте, далеко, а к Ларневскому балагану привезли, сбросили. Зачем? Придется ждать, пока офицерик в ум придет.

21 ноября 1919 года (Утро). Офицерик так пока и остается в беспамятстве. Но навел другое питье: с лабазником, кипреем на сотовом меду и багульником, чтоб кашель тише и реже волновал рану, и беспокойства за простуду нет. Пот шибкий, и жар на убыль пошел. Рана штыком — тоже слава Богу. Поменял повязку, свежий бальзам положил. А вот пальцы на ноге правой почернели опасно. Как бы не антонов огонь. Мелкие, авось, удастся сберечь, а вот большой — крепко помозговать надо.

21 ноября (Полночь). Писал поутру, — как с собой совет держал и в одночасье лукавил: ведь и ножик уж на огне прокалить положил, и воду греть поставил, отнимать готовился палец. Бог простит за самоличное решение, а с кем было совет держать? Потеря, конечно, однако ж, не больно великая, коли одним этим пальцем и кончится. Даже прихрамывать не будет офицерик… А не из мелких он, поболее чина своего значит. Следом за операцией взялся за форму его, за исподнее, отмыть от крови спекшейся. Проглядел перед стиркой карманы, вдруг бумаги, вещи мелкие какие. Кроме Евангелия во внутреннем кармане шинели, к слову, посередке штыком проколотого, нет как нет ничего, ежели не брать в счет нагана, семи золотых червонцев да пяти тысяч «обойными». А мундир стирал, нащупал невзначай пальцами бумагу, в китель зашитую. Распорол подкладку, бумажку расправил; чернилами написанное расползлось, но на личном бланке самого Верховного Правителя писано. Подпись не уцелела, тоже смыта, может быть, и подписал самолично Адмирал. Он, слыхал, флотским пуще остальных доверяет, а офицерик — морской. Прочитать, что на бумаге там, стараться не буду, сам после расскажет, коли захочет, а нет — и не надо… Волки воют. Много их развелось теперь. К балагану Староларневскому надобно б сходить, земле предать тех, что под елью. Под Благовещенье еще, помню, видал у стоянки Путейцев, как с кем-то убитым разделались волки: от одежд — клочья, внутренности все выедены. Как бы и с этими серые не то же сотворили.

22 ноября 1919-го. День кончился — Слава Богу, а поворотиться могло так, думать больше не хочется, и из головы не выгонишь. Утречком пораньше прихватил пешню и заступ и отправился

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату