Мес с грустью смотрел на него. Потом быстро опустил глаза, чтобы Штумпф не увидел в них эту непонятную для него грусть и ничего не заподозрил.
— А во что ты веришь? — спросил он.
Штумпф смотрел в сторону. Вся его горячная суетливость вдруг пропала, тело перестало вилять и дергаться, перестали дрожать руки, словно от предвкушения близкого барыша. Перед Месом стоял спокойный и собранный человек, который знает, что говорит.
— В человека, — сказал он.
— Что? — не понял Мес.
— В человека, — повторил Штумпф. — Я верю в человека. Для вас, наверное, это звучит как новость, однако это не так. По убеждениям я — гуманист. Я верю в справедливость и в идеал. Я верю в торжество идеи и разума. Я верю в добро и в чистоту, и в красоту я верю. А Бог — это и есть красота.
Мес смотрел на него.
— Не смотрите так, — внезапно смутился Штумпф. — Странно… В вашем взгляде таится что-то… Знаете, когда-то, очень давно, на Земле было Возрождение. Все самое высокое пробудилось в людях, и они, словно прозрев после мрака, начали творить. Они создавали прекрасное, они верили в святость красоты и в то, что ее поймут и через века. Осознание своего бессмертия через собственные произведения приводило их творчество к апогею, на ту самую грань, где, слабое и немощное, кончается человеческое и начинается, зачинается божеское. Одни мастера умирали в нищете. Другие, приближенные к князьям, низвергались затем туда же, в нищету и ненависть. Но и те, и другие продолжали жить и после смерти, жить и дарить жизнь остальным, жить и вдохновлять. Они завоевали для себя бессмертие.
— Ты знаешь выход? — недоверчиво спросил Мес.
— Нет, — горько покачал головой Штумпф. — Я не знаю выхода. Но я верю, что кто-то знает его и выведет нас из тьмы, куда ввергли мы сами себя.
— Но кто будет это, ты знаешь? Бог? Или человек?
— Это будет человек. Не бог. Потому что давно ушли от нас боги.
Мес поднял одну бровь.
— А что же церковь? — спросил он. — Несогласие Христово?
— Они поражены проказой, подобно нам, — сказал Штумпф. — Ибо проказа — болезнь крестовых походов.
Еще немного поговорив, Мес отпустил его. Штумпф ушел. Бронзовый Гермес глядел из своего угла. Мес наклонился. Одним коротким, точным движением задернул старого бога плотной тканью занавеса.
В мертвом, переделанном под жилище луксорском храме было холодно. Дрожащие светильники в уставленном колоннами главном, гипостильном зале делали видимыми тучные, резьбою траченные колонны, проходы же между ними наводняли непробиваемой, непросветляемой, могучей стеною тьмы. Поэтому не хотелось идти туда и блуждать между молчащих колонн — мнилось, что нет в главном зале храма свободного прохода, а весь он заставлен светлыми и темными столбами, подпирающими свод.
Прочие помещения также напоминали игру света и тьмы — одни были напоены светом, другие ввержены во мрак. Только то помещение, где разговаривали они, не было похоже на другие, — здесь царили сумерки.
Они разговаривали: он — стоя, опираясь рукой на невысокую тумбу, где стояла нетронутая чаша с вином, она — сидя в кресле и приняв всегдашнюю свою царственную позу. В окно светила сливочная луна, жирная и пористая, как пенка. Свет ее падал точно между ними, лежал на полу, ровный и чуждый, словно аппликация. Из-за этого они плохо видели друг друга, лишь силуэты: свет был слишком ярок для полутемного помещения. Слишком яркая луна уродилась в этом сезоне.
Говорили они уже долго, но вряд ли замечая это — протяжные и надрывные паузы превращали разговор в одно сплошное многозначительное молчание и сводили на нет то немногое, что было сказано. Замолчали не от того, что нечего было сказать, но от неловкости, смущения, быть может, странного недопонимания там, где раньше все схватывалось с полужеста. Мучительно протекающий разговор этот, в сущности, был не нужен ни ему, ни, тем более, ей. Однако он все равно пришел, чтобы говорить с нею, а она не могла отослать его. И поэтому истязали себя оба. Поминутно то у него, то у нее вдруг выплескивался наружу поток слов — и так же резко обрывался. Давно бы следовало закончить, положить конец, подвести черту — и разойтись. Но нет, они продолжали свой мучительно-бессмысленный разговор.
— Пойми, о вине говорить не нужно, здесь вообще неприложимо самое это понятие. Мне, видимо, при рождении на лбу это написали, вожгли в мозг — будь хитрым, ловким, умным, — и чересчур приспосабливающимся, примиримым. Тогда как остальные не выдержали, я пытаюсь ненавистью оправдать себя, а на самом деле — просто боюсь. Чего? Ангелов? Нет, неизвестности. Пойми, это болезнь, нет, это мука — быть здесь, говорить с тобою, поведывать тебе все это через боль. А ведь ты сама должна понимать.
Пауза.
— Нет, ты не понимаешь. Мне больно, грешно, если выражаться твоими словами, было видеть, как там, на Буле, ты взглянула на меня — с тем, чтобы причинить мне эту боль, чтобы унизить даже, а ведь я поступил, как требовало этого от меня мое естество.
— Я знаю.
Пауза.
— Тогда пойми, пойми тогда и ты, что мое естество требовало, вынуждало меня прийти к нему. Воздай людям по-своему, сказал он тоща мне, и я спросила: как, Господи? И он сказал: будь свидетелем моим пред людьми. А с сущностью своей языческой расстаться не хочешь, спросил он меня. Остаться тою же хочешь? И я ответила: не хочу, Господи, возьми ее у меня. Но я ничего не почувствовала, когда в то же мгновение облек он меня судьбою Шехины. И я стала ею. Как древо, прогнулась ты под бременем этим, сказал он
— Господом назвала его ты.
— Да.
Пауза. В лунном свете показался ее профиль.
— Видеть покорной меня желаешь? Скажешь: отрекись, стань такой же, как прежде, ибо требуем от тебя этого мы? Брось людей, брось тяготы мира на растерзание и глумление нам, Архонтам мира сего, ибо не нуждается в заступниках? А слов его не помнишь: «Горе миру от соблазнов, ибо надобно придти соблазнам; но горе тому человеку, чрез которого соблазн приходит»? Человеку! Что же говорить о вас?
Пауза. Рука его сжалась в кулак и сдвинула чашу, из которой пролилось вино.
— Человеку? Вы, в своем заблуждении и самолюбовании, в своих песнопениях и славословиях, забыли о людях. Любовь ваша к ним превратилась в привычное сюсюканье, а нет ничего хуже привычки, ибо она есть зло меньшее. Криком искричитесь, воплем извойтесь, а не заставите любить вас насильно, гордецов вселенских! Так же, как люди верные, стойкие и благостные удерживают в этом мире тебя, так и те люди, коих зовете вы мерзкими, греху преданными и недостойными, удерживают здесь нас.
— Ты говоришь ложь.
Пауза.
— Ортодоксальность ваша вошла в поговорку. Всемерно раздуваете вы вражды и растления, вам по нутру хрипота в горле от несчетных споров, утверждающих вашу хваленую святость, вы содействуете ложным проповедям и лжепророкам.
— И опять ты изрыгаешь ложь и хулы.
— Но нет, не пытайся чуждое вам, но от этого не становящееся неверным, мнение объявлять хулою и лаем небес! С миром покончить хотите? А миром покончить не хотите?
Пауза.
— Как, если не светлыми и темными, называют нас люди? Пустозвоны! Что они на земле? Недостойны они всяческой милости, предатели, но смерти достойны!
— Смерти требуете? А сами не смертны? Лишь узрев великую славу моего Господина, кинулись по кустам, будто собаки алчные.
— Слава? Где она? И кто ты сама? Уже говорил тебе: ты такая же. Тебе не исправиться. И перестань корчить из себя праведницу. Ты — наша.
— Как много в тебе злобы! И я любила тебя.