кому говорю!
Григорьич молчал. Мне неудобно было смотреть на него снизу вверх и я видел только топающие по снегу, переминающиеся валенки с войлочной подбойкой. Похрустывал под ними снег, перемалывались кедровые веточки. «Комедь» затягивалась, у меня затекала шея.
Наконец мне все это надоело. Я встал. Григорьич стоял передо мною, абсолютно растерянный, синюшный как покойник и жалобно перебирал дрожащими губами. Казалось, он сорвется сейчас в истерику.
— Ну, это, Григорьич, извини меня, а? — Попросил я старика, не зная, как сгладить неловкость. — Ты думаешь, нихрена я не понимаю? Всё я понимаю. Свалился как снег на голову, как наказание прямо, весь уклад нарушил и еще тут грех такой сотворил. Думаешь, мне не стыдно? Еще как стыдно, честное пионерское! Я больше никогда так не буду. Но смешно же уже — ты отругал, и поделом отругал, а дальше —то что. В общем, прости меня, старик. Прости за этот поступок, за кривлянье с топором, за то, что казнь придумал. Прости. А за кедры не прощай, сам знаю, что виноват.
— Да кто я такой, чтобы прощать тебя, путник. — Разлепил наконец уста Григорьич. — Мне б себя— то простить. С самим бы в ладу ужиться. — Он еле выговорил все еще пляшущими невпопад губами. — Ошарашил ты меня, чего уж там. Живи уж, как живешь и как можешь. Твоя совесть, твои грехи…
Мы еще долго сидели рядком на поваленном кедре, опустив низко головы и свесив с колен руки. Сидели и думали о своем, отвечая каждый на свои вопросы.
Стемнело. Пришли собаки и облизали нам лица. И тогда мы встали и пошли домой.
9.
День за днем, с ленцой катилось по небосводу набрякшее, отяжелевшее светило. И все уменьшало и уменьшало свой путь. Начался декабрь и отворены уже были ворота новому году. И сам он позванивал позаоколицей бубенцами.
Всем, кто считал себя радушными хозяевами надлежало как следует подготовиться к встрече дорогого гостя. Внести последние штрихи, все еще раз проверить, прибрать, вынести сор из избы и ждать визита. Ну, это тем, у кого изба была.
Тем же, кто как и я, в той памятной присказке про пресловутого латыша, за душой не имел ни шиша, а не то что дома, следовало прибраться хотя бы в самой душе. Самом таинственном и вместительном жилище из всех возможных.
Сделать это представлялось мне двумя способами. Либо усмирять и иссушать душу пустынничеством, как Григорьич, либо же, наоборот, обратить ее в огонь, растворить в стихии. Не доведись случиться последним событиям, я бы все равно выбрал второе. Рожденный быть повешенным не утонет. Тонуть — это у меня уже было. Виселицы я счастливо избежал, совершив побег из Штыринских застенков. Правда потом меня пытались, было дело, сжечь в бане, но не вышло. Да и балок на озере, где я должен был в ту ночь бражничать, благополучно испепелился без меня.
Мне оставалось только обзавестись крыльями и улететь нафиг. Но пока я только пролетал. Причем пролетал с характерным фанерным просвистом и отнюдь не над Парижем. Я низко планировал, выписывая художественные пируэты, над бескрайними родными просторами. А хотелось воспарить.
В любом случае надо было уходить. Откровенно говоря, будь я на месте Григорьича, поменяйся мы с ним ненароком местами, за одни только кедры вывел бы я своего постояльца на низкий старт. И элегантным размашитстым поджопником придал необходимое ускорение. Но Григорьич медлил. Воистину, чужая душа потемки. Я ждал, и надеялся втайне, что скоро соберет Гиригорьич мне сиротскую суму, туда, как водится, положит пару луковиц и краюху хлеба, даст и спичек и бересты, перекрестит и скажет что— нибудь подобающее. Что—нибудь типа графа Монте—Кристо: «Чеши—ка ты, „миленькой“, подобру— поздорову. Держись, чтобы солнце у тебя от восхода до заката светило в правый глаз и третьего дни пополудни выйдешь к пещере». Но ничего не происходило.
Зная норов старикана я не подступался к нему с расспросами. Выжидал. Все равно, рано или поздно, но должен меня отправить восвояси старый вредина. Больно мы с ним несовместимы. Одно я ему неудобство. Подождем, к чему ломать комедию. Скоро мы с тобой встретимся, дорогая Молёбная.
Григорьич же был угрюм и хмур еще пуще прежнего. Мало того, что он вообще перестал со мной разговаривать, так от него еще и, что называется, «фонило». Бывает такое ощущение, что от человека фонит, исходит нечто этакое, почти что осязаемое. Почти любой сталкивался с таким. Вот например, мрачный человек. Его угрюмость, его мрачный вид, его насупленность сообщает всем и каждому — дескать я недоволен. Мне что—то не нравится, не досаждайте мне. А есть мрачный человек, от которого фонит. И его угрюмость и недовольство сообщает нам все то же самое, только к «не досаждайте мне» еще как бы добавляет: «А не то я за себя не ручаюсь».
Вот и с Григорьичем был подобный номер. Естественно атмосфера была невыносимой. И ничего нельзя было предпринять, вдруг Григорьич и взаправду отчебучит что—нибудь эдакое. Никчему нам эти трагедии с кровавым исходом в духе вестернов. Довольно с меня трагедий. Моя бы воля — в одних трусах ускакал отсюда. И вот я стал готовить себе трусы.
Действительно, коли все мои действия воспринимаются с глухой враждебностью, не лучше ли покинуть сие место? Расколоть, так сказать, надвое наш дружный, но не нашедший взаимопонимания коллектив. Итак, в очередной банный день, а я, по прихоти Григорьича всегда ходил в баню последним, я задержался там больше положенного. Я выстирал и отжал все свое скудное шмотье и выволок его на улицу сушиться. Сам же в одних трусах, валенках и со свитером в руках ломанул домой. Там у меня уже был заготовлен заранее отрезанный от локтя штормовки кожаный лоскут—накладка.
Эх, как мне не жаль было столь дорого сердцу софьиного подарка — самовязанного, теплого, с горлом, свитерка, пришлось таки его покромсать. В принципе любой подарок он делается одновременно и в радость и во спасение. Вязала мне Софья этот свитер, чтобы грел он меня в непогожие дни — стало быть во спасение. А подарила в теплый денек бабьего лета, когда о холоде я даже не задумывался. И доставила этим радость. А сейчас он, этот свитер, призван меня в очередной раз спасти. Чтобы потом доставить радость встречи.
Я вот что задумал — валенки у меня на задках да на подошве грозились дать последний бой и пасть смертью храбрых. Я всерьез опасался, что они дорогой распадутся и я не дойду. Валенки эти мне выделил Григорьич из своих скудных запасов. Уже тогда они выглядели так, как будто в них трое умерли. Ходить вокруг избы в них было милое дело. Но перед дальней дорогой обувке требовался серьезный ремонт.
У меня не хватало ни совести ни духу просить Григорьича о чем—либо и я решил обойтись своими силами. Чай не инвалид. Слегка укоротив голенища я приобрел материал для подметок. Кожей с рукавов