почести.
Я смутился. Все таки хорошо, что мы в скиту. По крайней мере нет свидетелей этой неловкой сцены. Привстав я шагнул на встречу стремительно приближающемуся Григорьичу.
— Григорьич, ну что ты, ну зачем так—то. Ну не надо, да что мне, трудно что ли дров—то…
Но Григорьич, разминувшись со мной, пропер со стремительностью вездехода по снегу как был, на коленях, к поваленным деревьям. Рухнув на них он гладил кору, перебирал в руках мягкий лапник, шептал что—то, бормотал. Казалось он разговаривает с деревом, как с живым существом.
Вокруг него ничего не существовало, ни скита, ни собак, ни меня, ни леса, ни вечереющего неба. Были только поверженные деревья и он, распластавшийся на них, как плакальщица. И поняв, что за ритуал совершает Григорьич я догадался, какую ошибку я совершил.
Григорьич оплакивал деревья. Он оплакивал их гибель и провожал их в последний путь. Они для него были всамделишными, живыми существами, причем существами гораздо более близкими и родными чем я. Да скорее и чем любой другой человек. Ибо в скит, отшельничать, уходят от человечества. Как же я этого не допетрил раньше.
Горе, искреннее, неподдельное горе завладело Григорьичем, он отдался этому горю и растворился в нем. Сейчас бесполезно было что—либо предпринимать. Незачем лезть к человеку, ибо ничего здесь не поправить. Оставалось только уйти в сторону и не мешать. Оставалось ждать, когда в пелене беспросветного горя забрезжат хоть какие—то проблески. А потом уже каяться и просить, ни на что не надеясь, прощения.
Вдруг мутная поволока горя, что застила глаза Григорьича, слетела с лица, как сметенная ураганом. Из оплывшей было, скукоженной, растелешенной бороды, из набрякшего слезами и горем стариковского лица явился, незапно, грозный медный лик.
Горе сияло на нем ясными лучами, устрашающим жаром пыхала от этого лика беда. Горе отражалось, как отражаются в темном небе всполохи пожарища и разора, принесенного извне страшной силой на мирную землю. Отраженное горе заполняло собой все, до самой выси, и сияло грозно, как знамение. Оно достигало с небес до самых дальних пределов, самых укромных, самых темных уголков. Заполняло их светом. Выводило из тьмы, выковыривало из уютных нор и схронов всех и все, что думало там схорониться и остаться непричастным. И уж если не удавалось отсидеться, отдрожжаться непричастным, что у ж тут говорить про тех, кто причастен, кто и принес, на крыльях темных помыслов, сюда беду?
И я понял, в миг, в ничтожнейшую частичку секунды понял я, что ничем и никак не отмолить мне того, что я сотворил. Я даже не понял это, а ощутил, каждым клочком своей трижды битой и драной шкуры, что все, звездец. И, вопреки поговорке, он подкрался не незаметно, а налетел вихрем, мною же и сотворенный. Звездец рожден и сейчас сметет своего родителя.
Зрачки Григорьича пыхали как угли в раскочегаренной печи. Он подымался с колен и рос и нависал, заполняя громадьём своих могучих плеч небосвод, загораживая собою свет и день. Только полыхали огненным жаром его глаза, и не успев зародиться, исчезла мысль о том, что невозможно, неправдоподобно огромен стал Григорьич, в котором по жизни—то росту метра полтора с припёком. Мысль эта исчезла, а вместо нее явилась следующая — это не Григорьич вырос и возвеличился, а ты, скотина эдакая, уменьшился, усох, пропал в его глазах, изничтожился до самой мелкой твари, бестолочь ты окаянная.
Это ты, ты, неизвестно откуда взявшаяся, бесполезная, бессмысленная нечисть, живущая без толку и без имени, дошел теперь до микроба, до худой и вредной мелочишки и сейчас будешь окончательно обращен в прах. Ибо ты есть пакость, неприятность не только пустая и мелкая, а еще и вредная, противная, чужая и чуждая. Значит под извод тебя, под корень, на выкос, на выжиг, уничтожить, изорвать, сжечь и развеять.
Эта мысль, это осознание роли своей теперь уже бывшей личности в истории исчезло, расплавилось во все разжигающихся огнях Григорьичевых глаз, сгорело там и испарилось. И остался во мне только ужас, перед беснующимся, надвигающимся на меня пламенем. А потом раздался голос.
— Ты зачем, охальник, деревья погубил? — Спросил меня Григорьич тихо—тихо, почти шепотом. А я подумал — лучше бы заорал, или убил, чем вот так, вкрадчиво.
— А в стужу? — робко попробовал вставить я в свое оправдание.
— Ты до стужи—от доживи еще. Три дерева! Три дерева, да каких, свел под корень. Кедрач! Ох, ты ж лихоимство—то какое деется, ты гляди—ко.
Григорьич опять опустился в снег, опять заперебирал в руках пушистые, словно щенячьи, лапки ветвей, но потом, уяснив что потеря бесповоротна, выпустил их вдруг, встал, отряхнулся, и глядя мне в глаза уже не огненно, а черно и бездонно, заговорил. Он говорил тихо, но слова его вбивались в меня с оглушительным грохотом. Так, должно быть звучат для хоронимого заживо вбиваемые в гроб гвозди. Громко, раскатисто, сухо. И безнадежно.
В иное время речь Григорьича, речь сколь яркая столь и горькая, вполне бы сошла за познавательную лекцию по экологии. Теперь же она звучала упреком моей скотскости и приговором моей человечности. Можно было конечно и возразить и тем самым только подчеркнуть собственное оскотинивание, тем самым втоптать себя, уже попранного, в грязь презрения. Так сказать самоуничтожиться. Но к чему слова когда ты кругом не прав. С одной стороны — ну и дерево, ну и чего такого, а с другой стороны один балбес, которому двадцать пять лет взял и за час управился с тремя семидесятилетними кедрами, только—только начавшими плодоносить.
Я, если честно, не знал, что рублю кедры — думал, валю сосенки, но мои заблуждения меня нисколько не оправдывали. В конце концов, я, венец природы и ее же царь, срубил памятник собственной глупости и невежеству. Насколько я был образован и эрудирован в городских условиях, насколько свободно ориентировался в лабиринтах улиц и дворов, в сплетениях проводов и функциях разнообразных приборов, насколько легко разбирался в запутанных иерархиях социума и производил в уме сложные вычисления, а потом вычисления эти, денежные ли, еще какие прикидывал на различные ситуации, моделировал их, отвергал, дорабатывал, принимал, снова отвергал, в общем насколько я был ловок и неуязвим в городской среде — настолько я был жалок и беспомощен наедине с природой.
Я об этом догадывался и ранее, но все же, пожив чуть—чуть на ее лоне, думал, что было добился от нее пускай не взаимных каких—то чувств, но некоей отстраненной, формальной приветливости. Что хоть чуть—чуть, но начал я ее понимать. А оказалось — я ей враждебен.
А то, что я враг, и враг заклятый, сомнений быть никаких не могло. Все сомнения своей пламенной речью сейчас развеивал Григорьич. И говорил он так правильно и складно, что по всему выходило: таки — да, враг.
Прихотливое, где попало не растущее дерево кедр начинает плодоносить только к шестидесяти годам своей жизни. Но и до того, как оно начинает давать плоды — ценнейшие орехи, оно начинает