Вот, возьмите этот экранный образ, укоротите в пополам ему бороду, как следует взъерошьте, прикиньте на среднерусского дедка в драном тулупе, ватниках и валенках—самокатках и поместите в глубокие снега среди бескрайних просторов. Образ почти готов. Теперь, словно на покадровом воспроизведении фильма сделайте из стремительности заторможенность. Ну, это у тропического дедка— шаолиня будет заторможенность, а у нашего она же будет именоваться по—другому. Ну, например, светлая грусть. Или неизбывная тоска. Или постижение бытия. Нет, постижение бытия — это у тропического деда. А у нашего — постижение бытия, ёб вашу мять! Именно так, с обязательным «ёб вашу мять». Только это «ёб вашу мять» нужно говорить не отчетливо, а бормотать в бороду потупив взор. Ибо сквернословие грех, ну а как по другому—то? В общем тоска, грусть, угрюмость, отчужденность.

Таким и предстал передо мной мой спаситель Григорьич. Тут еще надо понимать, что если тропический отшельник — он всегда учитель, к нему всегда приходят сами, по собственной нужде, его долго уговаривают, он колеблется и, наконец, уламывается, то с моим—то обстояло все наоборот.

Я к нему не приходил, а просто околачивался где—то неподалеку, да попал, так получилось в беду. И, получилось, что Григорьич  силой случая, чудом оказавшись поблизости,  меня спас. 

Спаситель, он всегда приходит сам, его приход всегда чудо. И после спасения твоего тела спаситель вроде как уже и выбора не имеет — дать тебе учение или не давать. Обязан дать, хочет он того или нет. Григорьич видимо не хотел. И оттого и искажала грозную благость его морщинистого лица печать недовольства.

Что самое интересное, со спасителем я уже сталкивался. Первым моим спасителем был Федос, практически также  как Григорьич вынувший меня из мрака. Правда Федосу исподтишка помогали Кочуманиха с Настей — терли меня мазями и потчевали снадобьями. Отсюда же, из скита, присланными снадобьями. Ну да не будем отнимать у Федоса его заслуг. Нужны же ему заслуги в оправдание… Не о том речь.  Он то,  Федос, пусть и на словах, но хотел, в отличие от Григорьича донести до меня учение, спасти мою душу, но — как—то у нас не получилось. Удивительное дело, исполненная благости и весьма симпатичных черт Федосова физиономия меня отталкивала, а рожа Григорьича,  будто грубо вытесанная топором из плахи, и потом рассохшаяся под дождями и ветрами на глубокие морщины, да просто отвратительная, если уж на то пошло, притягивала.

Один «спаситель» хотел до меня донести нечто, но я и слышать ничего не хотел. От другого я готов был это нечто «восприять», но его это нисколько не радовало. Мне было отведено послушание — дрова и вода.  И более ничего. Коли, дескать, чурки, да черпай воду — вот и все учение.

И, толи от этой отчужденности и угрюмости, от постоянного молчания, в котором было больше недомолвок, чем тишины, то ли просто от шугняка — мне почему—то казалось, что я с Григорьчем уже где —то раньше встречался. Это можно было бы списать на ушибленные  мозги, но изредка, встречаясь с Григорьичем взглядом, замечал я в его глазах нечто такое суетное, какую—то назойливую мыслишку. Будто силился он вспомнить обо мне что—то такое, что раньше знал.

Итак, отношения наши были путанными, общение практически сведено к нулю, и в человеческом плане нам обоим было, как говорят у нас в Молебной, «неладно».

* * *

Я постепенно приходил в себя, креп и набирался сил. Уже не выплясывали перед глазами  камаринскую многочисленные светлячки, когда я нагибался. Уже бодро скакали, а не уныло волоклись за мной салазки—дровенки. Исчезла физическая немощь, и разум мой, и так—то по жизни не очень крепкий, стал ставить перед крепнущим организмом  вечный вопрос —  что делать и как жить дальше.

Я пробовал было пороть горячку, но быстро угомонился. Сперва я решил во что бы то ни стало вернуться в Молебную и задать там всем жару. Как я буду его задавать я не знал, но что я его задам  не сомневался. Осталось только определить, где же она Молебная. Это я, с горем пополам, вспоминая где было солнце во время моего из Молебной исхода, ведя в течение недели наблюдения за сереющим день ото дня небом,   установил.  Установил и не обрадовался. Тем путем, что я пришел мне обратно не дойти. Нереально. Только до того гребешка откуда я в первый раз увидел дымок скита было навскидку верст пятнадцать. А с него до Молебной еще как до Китая раком.

Даже если запастись теплой одежонкой, лыжами, спичками, топором и т. д.  и т. п. то все равно, чтобы не заплутать, нужно иметь в своем распоряжении компас и ясную погоду. Хотя на компас, после того, как выяснились все милые подробности истории этого местечка надёжи никакой не было. Да и самого компаса тоже в наличии не имелось. Что до ясной погоды то тут все было еще хуже. Погода была дрянь. Хмарились серые тучи, сыпало снегом, все вокруг было с непроглядом и за сто шагов очертания  едва угадывались.

Снегу же насыпало и намело столько, что без лыж и думать было нечего отправляться в путь. Лыжи, впрочем, были. Старые, охотничьи лыжи, в количестве одной пары. И думать было нельзя, чтобы прибрать их себе и бросить здесь Григорьича без столь необходимого снаряжения.

Пораскинув мозгами я решил, впрочем, что должен быть в Молебную и какой—то иной, более короткий путь. Через лес, через чащобу, через тайные тропки должна была вести в Молебную дорожка. Многое на это указывало, в частности те редкие обрывки разговоров в Молебной про некий скит, откуда таскались всякие лечебные травки.

Я попробовал расспросить Григорьича. Григорьич на любые вопросы отмалчивался.  Или отбуркивался в бороду парой маловразумительных слов. Я подступился серьезнее. Взял, что называется, быка за рога. Бесполезно. Поднажал, даванул. Напрасно.

Ясно было, что атака в лоб не задалась. Все мои потуги только еще больше разожгли в Григорьиче недоверие. Теперь нужно было затаиться, выждать, замыслить какую—то хитрость и хитростью этой таки обвести упрямого отшельника вокруг пальца. Но на это требовалось время. А ждать я не мог, да и не хотел. Любящее сердце не может ждать. Оно рвется в силках и оковах, стремиться на волю, распаляется и раскаляется настолько, что начинает жечь все вокруг. И в первую очередь разум.

Этого—то я и боялся. Боялся повреждения разумом, выхода за какие—то рамки и пределы или наоборот, отупения, остекления, неподвижности и прострации. Нужно было что—то делать, чем—то себя занять. И, так как руки мои были целыми, и руки эти кое—что умели,  я,  в первую очередь, занял их. 

Труд освобождает — так гласила печально известная надпись на воротах концлагеря. Я не знаю, насколько он освобождает физически, но нравственно подневольный труд освободить не может. А вот когда в охотку… Когда руки чего—то приглаживают, прилаживают и в душе что—то сглаживается, занозится меньше, вытягивается в струночку и начинает, наконец, звучать. И тут уж неважно как звучит душа — уныло ли, радостно или с надрывным пафосом. Главное — она играет.

Я сыскал на кровельке,  средь хлама и охвостьев веток,  ржавый топор. Инструмент был без топорища, с лопнувшим всадом, видать по нему лупили чем—то тяжелым, да перестарались, но для моих целей и такой калека был что надо. Я отчистил его, подточил на камне и взялся за работу. Перво—наперво  остругал плахи наших с Григорьичем лежанок. Остругал, это конечно приврано, рубанка у меня не было, но стесал топориком верхний, почерневший слой дерева,  и как мог сравнял плоскость. Меньше стало бугров,

Вы читаете Перегной
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату