уже ощупывал меня, пытаясь, видимо на ощупь определить последствия моего рывка и удара о притолоку.
Жесткие, шершавые, с неровным краем огрубелых ногтей пальцы поелозили по горлу, нащупали на нем ниточку пульса и отстранились. Послышался успокоенный вздох и неразличимый шепот. По губам моим еще провели ладонью, определяя видимо идет или нет, горлом кровь, и тотчас звуки послышались уже чуть поодаль. Где—то забулькало, будто кто—то набирал воду. Затем тишина бани взорвалась резким шипением и меня окутало облако горячего пара. По телу захлестали прутья веника, сначала сильно и редко, потом мелко и часто, затем опять сильно и редко и так, сменяясь в строго заданной последовательности, несколько раз. Я лежал, не шевелясь, под этими ударами и то заходился от холода в мелкой дрожи, то улетал куда—то в сладостной истоме.
Я живу здесь вторую неделю. Здесь — это в скиту. Именно так называли это место в Молебной. Именно отсюда присылались снадобья, когда я валялся в бреду в Федосовской бане, именно про это место мимоходом говорили жители. Именно про это место никто ничего не мог толком пояснить. Или не хотел.
Откуда я догадался, что это скит? Ниоткуда. Просто так решил. В этом месте висит в воздухе отчуждение. Оно соседствует здесь с отрешением и покоем. Такое может быть только в скиту, хотя раньше я в скиту никогда не был. В общем, я просто знаю — что я живу в скиту, я знаю, что это «тот самый» скит и мое знание истинно. Это я тоже знаю. Такое знание — самоцельное, само по себе, может быть только в скиту.
Только в скиту одновременно могут сосуществовать знание в ранге истины, отчуждение, отрешение и покой. Почему я в этом уверен? Просто уверен, ибо знаю. Это бесполезно постичь, встроить в какую— либо систему умозаключений, рассуждений, понятий. Это бесполезно прикинуть на какую—то сетку координат. Все будет не то. Это невозможно понять, пока не окажешься в таком месте.
Как попасть в такое место? Никак. В него нельзя стремиться, туда нельзя специально придти. В нем можно только оказаться. Раз — и ты оказался в таком месте. Как узнал — что в нем оказался? Никак. Просто вдруг знаешь, что ты в этом месте. И никакой мистики. Словами, мыслями, разумом этого не объяснить. Просто раз — и знаешь. Два — и ты в скиту. Это не монастырский скит, как обособленная его часть. Этот скит, как обрывок затерянной в безбрежном море жизни души. Обрывок, заживший своей, полноценной жизнью. И имеющий целью спасение той части души, от которой он оторвался.
Антураж у скита соответствующий. Махонькая, покосившаяся избенка—пятистенок, разделенная надвое. В одной части жилое помещение, в другой банька. И то и другое немилосердно маленькое, едва рассчитанное на одного человека. Кровли, в обычном понимании, у избенки нет. Есть настил в виде колотых плах, подоткнутых мхом и сверху заваленных всем подряд, чтоб не протекало. Пол тоже из плах. Дверь из более менее отесанных плах. Лавки — плахи. Лежанка — плахи. Маленькое, в два кулака, оконце. Трубы нет. Есть печь, топимая по—черному. Кое—какая утварь. Короче не изба, а таежное зимовье. Аскетизм в чистом виде.
И вот на этом клочке сейчас живем мы вчетвером. Я с Григорьичем и две собаки. Собаки, правда, большей частью живут на улице, прямо в снегу. Но и в дом они, не будь дурами, пролезть не прочь. Из любопытства ну и для создания движения. Ибо покой—покоем, знание—знанием, отрешенность— отрешенностью, но все это воспринимается, только на фоне какого нибудь движняка.
Собаки — ладно. С собаками я освоился быстро. Они меня как—то сразу признали и взяли надо мной своеобразное шефство. Опекали меня и оберегали. Собаки эти — совершенно особенные. Ласки не признают, гладить себя не дают. Если протягиваешь руку, потрепать пса за ухом, он вежливо уворачивается, аккуратно прихватывает пастью твою руку и смотрит на тебя укоризненно — дескать, ты че, братан, нам это не можно, нам это западло. Но, если идешь куда нибудь, собаки тут как тут. Сопровождают и всегда держат на виду — то одна, то другая.
Если одной требуется пометить дерево или рыскнуть куда—нибудь в лес, по своим делам, вторая, как будто у них телепатическая связь, выныривает из ниоткуда и доглядывает. Причем это не конвоирование, не слежка, а именно охрана и сопровождение. В передвижении собаки тебя абсолютно не ограничивают — иди куда хочешь. Им даже в радость, если ты попрешься куда—нибудь не торной тропой, а впустую, в глухомань, по бездорожью.
Я, правда, далеко не забираюсь. Пока нету сил. Обычный мой маршрут до делянки, где у Григорьича свалено несколько деревьев на дрова, и обратно. Вперед я иду с топориком, пилой и самодельными саночками, обратно везу напиленные чурки. Возле избы их колю. Еще хожу за водой, на тот ручей, возле которого, былое дело, чуть недавно не околел. Но там долго не задерживаюсь. Не то, чтобы испытываю отвращение, но к воде охладел, не без этого.
Вот и все мои обычные маршруты. А так как темнеет теперь с каждым днем все раньше и темнота все гуще — времени у меня на обследование окрестностей почти не остается. Да и не очень хочется, если честно. Я открыл для себя, что прожив в деревне все лето и осень, природу я для себя так и не постиг. Все мои попытки её познания свелись к нескольким прогулкам и к рыбалке. Но и повадки рыб я изучил не шибко. В Молебной рыбы было хоть заловись; была она дурная и клевала как бешеная. Поэтому процесс рыбалки сводился к чисто механическим действиям. Ни изучения омутов, наживок, прикормов, ни блёсен и крючков, ни повадок и привычек рыбы — почти ничего из сложной рыбацкой науки я не уяснил.
Итак — природа была для меня открытой книгой, таящей, при этом, в самых безобидных местах кучу опасностей. В этом я недавно убедился на собственной шкуре.
Можно было конечно пораспрашивать у Григорьича, но… Да и обязанности мои были изложены четко — дрова и вода. Более ничего. А в скиту, там ведь не поспоришь. Оказался в скиту — делай, чего тебе говорят. И я исправно исполнял свое послушание, заготавливал дрова, таскал воду, и гулял, окрест с собачками. Их, своих спасительниц, принятых в ту ночь, когда я провалился, за волков, я любил от всей души, нежно. Не они — настала бы мне хана. Их мне послал Господь. И отношения у нас сложились.
Сложнее было с Григорьичем.
Григорьич был немногословен, если не сказать что нем. Уста его разлеплялись изредка и неохотно. Взгляд его тревожил. Поведение его оставляло много пищи для домыслов. В общем, это был истинный аскет, одиночка, пустынник. Обладал он несомненно и благостью, но благостью не иконной, не елейной, не сочащейся и мироточливой, а благостью исторгающейся. Благостью, подобной вулканической лаве или солнечной вспышке. Веяло от этой благости некоей угрозой. Угрозой не физической, но такой, что заставляла инстинктивно чего—то опасаться, постоянно ждать чего—то этакого.
Образ Григорьича был странен и непонятен. Если взять и смешать в кучу массу китайской кинопродукции про боевые искусства, то там, по ходу сюжета, ученик почти всегда приходит куда—то в глухие джунгли, где живет в одиночестве некий дурковатый наставник. Он постиг все и вся — всю мудрость, все секреты как бытия так и кунг—фу и теперь ему ничего не надо более, как долбить пальцем насквозь кокосовую скорлупу и пить молоко. Он странен, взбалмошен и груб.