В мае 42-го года я был призван в армию для работы во фронтовой печати и в начале июля был в командировке от газеты Северо-Кавказского фронта в частях 51-й армии, расположенной под Ростовом. 3 июля, войдя в редакцию армейской газеты (в станице Мечетинской), я услышал середину фразы, звучащей из радиоприемника:
«…вдове Валентине Леонтьевне Катаевой-Петровой..»
Задохнувшись, я кинулся к приемнику. Сомнений не было — Евгений Петрович погиб.
…Ночью, ворочаясь на узкой койке в мечетинском Доме колхозника, я долго не мог заснуть.
С глубокой болью я почувствовал в эти часы, до какой степени был мне нужен мой покойный друг! Пусть бы он ходил по земле где-то далеко от меня. Пусть бы мы общались с ним редко и мало. Мне хватило бы и этого. А теперь я чувствовал, что из моей жизни ушло что-то очень дорогое, что-то лично мне принадлежавшее. Оборвалась одна из самых крепких нитей, которыми я привязан был к родному городу, к любимому ремеслу, к среде близких людей.
Читатель простит мне эгоистический характер этих строк. Да, я знаю, смерть Петрова прежде всего — горе его семьи, его детей, огромная утрата для его читателей, а их миллионы. Но это и мое горе, и я не могу промолчать об этом, когда пишу о покойном друге…
И вот были два замечательных человека — и нет их. Что же осталось? Остались книги. Умные и добрые, веселые и талантливые книги. В наше время произведения литературы быстро стареют и даже умирают. Сколько сочинений, возбуждавших еще недавно восторги, споры, всеобщий интерес, сегодня потеряли всякое значение! А вот собрание злободневных фельетонов и романы Ильфа и Петрова радуют нас едва ли не больше, чем в дни своего выхода, ибо, описывая злобу дня, происшествия, случившиеся в тогдашнем «сегодня», наши писатели сумели сыскать в этой злобе дня и талантливо выразить глубокую суть описываемого. И вот тому убедительный пример: эти романы, самые «локальные» по материалу, переведены на все языки мира. Оказывается, и в Европе, и в Азии, и в Америке читатели постигают в них то, что рассказывают Ильф и Петров про далекую и неизвестную им жизнь советских людей.
Для меня и при жизни моих друзей было наслаждением рассматривать в книжном шкафу Евгения Петровича (Ильф не был таким аккуратным коллекционером) нарядные переплеты иностранных изданий «Двенадцати стульев», «Золотого теленка» и «Одноэтажной Америки». Вот стоит английский перевод, выпущенный в Нью-Йорке. Вот английское издание из Лондона. Вот французский текст, на корешке марка «Париж». А вот французский перевод из Брюсселя. Вот венское издание на немецком языке. Вот берлинское. Вот чешское заглавие. Вот польские, норвежские, шведские, испанские, итальянские, турецкие, японские, китайские, арабские буквы и слова… По всему миру разошлись книги наших друзей. Они «удостоились» сожжения на фашистских кострах в гитлеровской Германии. Их запретил Франко и, говорят, проклял римский папа. Но на всех Языках мира они свидетельствуют о том, что у нас на родине жили два талантливых, добрых и веселых человека.
И я счастлив, что знал обоих этих чудодеев, — разве написать хорошую книгу не значит сотворить чудо?
Г. Мунблит
ИЛЬЯ ИЛЬФ
Любой человек, которому довелось бы познакомиться с Ильфом и Петровым в начале 30-х годов, испытал бы, глядя на них, чувство зависти. Нынче на писательских собраниях такую зависть именуют «здоровой», но тогда этот термин был еще неизвестен, и, завидуя моим новым знакомым, я испытывал некоторое смущение.
А завидовать им было в чем. Такие они были умные, веселые, дружные, удачливые, такие неистощимые острословы, такие неуязвимые насмешники, так великолепно шла у них работа, так все их любили, так нарасхват шли их книги…
И только много лет спустя мы узнали, что именно в это время Ильф записывал в своей записной книжке: «Дело обстоит плохо, нас не знают… Если читатель не знает писателя, то виноват в этом писатель, а не читатель».
Что это было такое? Сплин? Неверие в свои силы? Болезнь?
Ни то, ни другое, ни третье. Эти строки были продиктованы высокой художнической требовательностью к своей работе. Так размышлять мог писатель, твердо знающий, что книги, которые ему предстоит написать, должны быть и будут гораздо лучше тех, что уже написаны. Так рассуждать мог человек, младенчески лишенный честолюбия, не подозревавший о своем успехе и не для успеха пишущий.
А Ильф действительно был именно таким, начисто лишенным честолюбия человеком.
Помню его на премьере пьесы «Под куполом цирка». Это была очень праздничная, торжественная премьера. Ею открывался впервые организованный в Москве Мюзик-холл, в спектакле участвовали лучшие комедийные актеры, зал был полон, спектакль то и дело прерывался аплодисментами, — словом, было от чего возликовать авторским сердцам. Они, вероятно, и ликовали, хотя у Ильфа, сидевшего в глубине литерной ложи, как мне удалось заметить, на лице было написано только смущение. А когда спектакль кончился и в этой самой ложе, где сидели авторы и приглашенные на премьеру гости, возник шепоток о том, что не худо бы отпраздновать успех где-нибудь в ресторане, Илья Арнольдович разыскал меня в очереди у гардероба и спросил со свойственной ему застенчивой резкостью:
— Слушайте, у вас найдется дома стакан чаю?
И битых два часа рассказывал мне и еще одному приятелю, составившему нам компанию, о морских сражениях адмирала Нельсона, ни словом не упоминая о только что происходившем триумфе.
Успех был нужен ему, как я понял впоследствии, только для того, чтобы убедиться в том, что их книги читают. Ни любопытные взгляды сотрудников редакций и издательств, ни бесчисленные приглашения на всякого рода встречи с читателями, банкеты и торжественные заседания, ни почет, которым Они с Петровым были окружены в театрах, киностуднях и организациях Союза писателей, не вызывали в нем решительно никаких эмоций. Интересная книга, общество добрых друзей и хорошее путешествие — вот все, что ему требовалось от жизни. Хотя, пожалуй, не все. Требовалась еще одна малость — чтобы всем этим располагали кроме него все его сограждане и современники. По его собственному утверждению, быть счастливым в пределах своего собственного организма, в пределах своей семьи или круга друзей он не мог. Было необходимо, чтобы этот крохотный микрокосм благополучия плавал в благополучной среде. Ледяная «вселенная» человеческих бед и горестей исключала возможность «сладкого отдыха на тяжелых снопах».
Он ужасно не любил людей, внешним видом старающихся продемонстрировать свою необыкновенность и «причастность к искусству». Сам он выглядел, разговаривал и держался до чрезвычайности просто, так, что случайному его собеседнику никогда бы и в голову не пришло, что перед ним писатель, да еще писатель, отлично ему известный. Подчеркнуто обыкновенный костюм, обыкновенная манера говорить, очень прозрачные и очень блестящие стекла пенсне, чисто выбритое, розовое лицо и прищуренные, немного насмешливые глаза — все было в нем таким, каким могло быть у любого инженера, врача или учителя. Пожалуй, он к этому даже стремился, боязнь банальности — почти профессиональное свойство многих писателей — была ему совершенно неведома. Была у него даже такая идея, что существуют в человеческом обиходе банальности, которые следует считать священными, и всякий раз, когда с человеком случается что-нибудь, такое, что приводит ему на ум миллионы раз произносившиеся слова, следует эти слова произносить. Однажды, спустя несколько дней после того, как у него родилась дочь, он сказал мне, соблюдая все традиционные интонации счастливых отцов и искоса на меня поглядывая: «Рождение ребенка — это ведь чудо, правда?» Нужно признаться, я не удержался от протестующего замечания. И тогда он страшно на меня накричал. Не помню, какие именно доводы