склонность к играм, способность играть всерьез.
Поводом для игр, в которые он часто вовлекал окружающих, могло быть что угодно — недавно прочитанное стихотворение, новый знакомый, впечатления от поездки. Мне помнится, как однажды, прочтя в каком-то стихотворении о любви строчку: «Месяц ходил, звеня…», где речь шла о луне, а никак не о календарном месяце и звон был чисто метафорический, Ильф с интонацией комического ужаса принялся повторять эту строчку, комментируя ее следующим образом: «Вы подумайте! Целый месяц человек ходит звеня. А еще говорят, что в наше время разучились любить!»
Была такая игра. Называлась фамилия какого-либо деятеля искусства, и после короткого раздумья выкрикивалась цифра. Недоумевающему собеседнику, еще не осведомленному о смысле происходящего, Ильф сообщал, что речь идет о том, сколько советская власть переплатила названному деятелю за его создания. Увы, цифры были неизменно высокими. Особенно, помнится мне, доставалось в этой игре кинорежиссерам.
Материалом для множества шуток послужило Ильфу открытие в Москве диетического магазина. Заметка в записной книжке о колбасе для идиотов и прочем — только часть целого града забавных выдумок о возможных для этого магазина товарах специального назначения.
Очень смешно рассказывал Ильф об одном из первых московских кинофестивалей, где ему довелось присутствовать, и между прочим о встрече, которая у него там произошла.
Случилось так, что его место на всех просмотрах оказалось по соседству с местом одного из рапповских критиков, воззрения коего были всем нам хорошо известны и чрезвычайно далеки от ильфовских.
— Вы только подумайте, — удивлялся Ильф, — он все время смеялся там же, где я, сочувствовал тем же героям, что и я. Однажды мы с ним разговорились, и оказалось, что ему нравятся те же фильмы, что и мне… А сегодня я прочел его статью и не знал, что и подумать. У него там написано все наоборот! Неужели он все это время врал? Врал — смеясь, врал — плача, врал — восторгаясь, врал — негодуя? Вы что-нибудь понимаете?
Я понимал, но Ильфу мои объяснения не требовались. Он и сам отлично разбирался в природе явления, с которым столкнулся. Но вот отнесся он к своему недавнему «единомышленнику» несколько неожиданно.
— Мне его очень жаль, — промолвил он, вдруг погрустнев. — Вы думаете, это легко — быть совладельцем литературной фирмы и торговать своими читательскими и зрительскими пристрастиями? Вы себе представляете, как этому человечишке хочется написать о том, что он действительно думает, и насколько хлеще он бы написал свое сочинение, ежели бы ему это разрешили компаньоны по группе? Вот то-то! А вы смеетесь. — И, посмотрев на мое серьезное лицо, Ильф весело рассмеялся.
Вспомнив об этом разговоре, я подумал о том, каким широким человеком был Ильф. Рядом с заморышами из всяческих тогдашних литературных сект, все мировоззрение которых укладывалось в какие-нибудь две мысли и четыре соображения, рядом с апологетами групповщины, позволявшими себе восхищаться только общепринятым в группе набором «правильных» сочинений, круг его литературных симпатий и интересов был просто безбрежен. Достаточно было в книге, фильме или спектакле появиться хотя бы отблеску мысли или таланта, свидетельствующему о том, что автор размышляет, трудится, ищет, как у Ильфа возникали к этому автору интерес и симпатия.
— Будьте лояльны, — любил он повторять. — Будьте благожелательны. Ждите от людей добра, верьте в человеческие возможности! Упаси вас бог от литературных предубеждений!
И всем своим поведением — литераторским и в общении с людьми, не имевшими отношения к литературе, — Ильф подтверждал искренность этих своих призывов.
Однажды он сказал об авторе довольно посредственной книги:
— Подумайте, мы с Женей были уже всамделишные писатели, когда он только начинал бороться со словом «который», а теперь, вот видите, написал не очень плохую книжку. Вы себе представляете, как ему это было трудно?
И в голосе у Ильфа мне послышалась не насмешка, а уважение к трудолюбивому литератору, победившему почти непреодолимые для него преграды.
Уважение к человеческому труду и яростная ненависть ко всякого рода ловкачеству, к стремлению пролезть вперед, растолкав других локтями, всучить продукт недобросовестного труда, были свойственны Ильфу и Петрову в одинаковой степени. И нужно ли удивляться, что они не уставали об этом писать, всякий раз находя все новые и новые способы больно и точно хлестнуть по отчаянно извивающимся и необыкновенно живучим человекообразным из породы ловкачей и стяжателей.
При всей своей благожелательности и лояльности, а может быть, именно благодаря этому его доброму отношению к честным людям Ильф был очень опасным противником для любителей легкой жизни. Он в совершенстве умел распознавать их в самой густой толпе, и никакие громкие фразы о борьбе за правду или о горестной судьбе, толкнувшей такого субъекта на путь лжи и стяжательства, не могли помочь ему скрыть истинные свои цели и побуждения от ильфовского иронического и ледяного взгляда.
Таким же, вероятно, был и Чехов — коррективам и резким до грубости, мягким и беспощадным, доброжелательным и безошибочно распознающим злобу и ложь.
ЕВГЕНИЙ ПЕТРОВ
Некоторые думают, что писать вдвоем вдвое легче, чем одному. Бог им судья, этим приверженцам элементарной арифметики. Другие, отдавая дань таинственности и сложности творческого процесса и неизменно вспоминая при этом о двух пешеходах, которым, чтобы пройти километр вдвоем, нужно пройти его каждому порознь, готовы признать, что писать вдвоем так же трудно, как в одиночку. И только те, кто сами писали вдвоем, знают, что это ровно вдвое труднее.
Мне пришлось в этом убедиться на практике, когда мы с Петровым принялись за писание «Музыкальной истории».
Дело было зимой 1939 года. В комнате, где мы работали, было холодновато, музыкальных сценариев мы до этого не писали, а срок сдачи нашего первенца был угрожающе близок. Все это не способствовало лучезарности нашего настроения.
Несколько помогало делу то, что мы сразу же нашли «мальчика для битья», чтобы вымещать на нем все наши напасти. На эту почтенную роль единогласно были выбраны те, кому предстояло решать судьбу нашего будущего творения. Причем, так как этих людей мы тогда еще совсем не знали, нам открывалась полная свобода наделять их любой степенью глупости и злонравия. Страшно подумать, каких чудовищ создало из них в первую же неделю работы наше раздраженное воображение.
Их было почему-то семеро, все они были, разумеется, физическими уродами, и их отношение к искусству было по меньшей мере проблематично. В музыкальных сценариях они, конечно, не смыслили ничего.
— Можете себе представить, как отнесется к этому тот, косой? — сардонически вопрошали мы друг друга, когда нам, по нашему мнению, удавалось придумать что-нибудь смешное.
Косой был начисто лишен чувства юмора, что не мешало ему считать себя непогрешимым экспертом по вопросам смешного.
Одним словом, работа не клеилась.
Потом дело пошло лучше, чудовища из воображаемого сценарного отдела стали упоминаться реже, и установилось нормальное рабочее настроение с нормальным чередованием успехов и неудач.
Но не следует думать, что нравы при этом достаточно сильно смягчились. Суровость по-прежнему царила в холодной комнате. Ни одно решение не принималось без ожесточенных дебатов, ни одна фраза не ложилась на бумагу в том виде, в каком кто-нибудь из нас ее предлагал.
Надо сказать, что Петров был громогласным, горячим, порывистым, восторженным человеком. В обычной беседе проекты реорганизации всех на свете человеческих установлений — от студенческих общежитий и до Лиги Наций — так и сыпались из него.
В работе же им овладевал какой-то демон осмотрительности. Насупившись и в тысячный раз