листвой — как хороший паркет в зале с колоннами. По стволам тянутся длинные побеги плюща с кожистыми, как будто искусственными листьями. Далее, по склону оврага какие–то ярко красные цветы. Странное растение: мясистый прямой стебель фиолетового цвета вместо листьев покрыт тонкими фиолетовыми чешуйками, а на верхушке — огненный цветок. Впечатление ядовитости и тайны.

Солнце повернуло к западу. Все подернулось дымкой — внизу должно быть жарко, но все же видно далеко. Мутным блеском сверкает Кура среди темных пятен леса. от нее уступами — горы. Внизу, прямо под нашей горой, под обрывом желтая стена и башни монастыря Святого Креста, в том самом месте, где

Обнявшись будто две сестры Струи Арагвы и Куры.

Возвращаюсь я, когда солнце уже низко. Лучи его, совсем желтые, и длинные теплые тени протягиваются по долине.

В своей келье я убираю нишу плющом и ставлю плоскую чашку с цветами у иконы.

К вечеру иду за водой. Родник далеко внизу, обделан тесанным камнем, и из него бьет холодная струя. Чуть жутковато–так тихо среди старых буков, так глуха тропинка, усыпанная желтыми листьями.

Чьи–то шаги. В глубине тропинки появляются три мужские фигуры — это, очевидно, угольщики. Их бородатые крестьянские лица кажутся зверскими от угольной копоти и покрасневших от дыма глаз. «Гамарджоба» приветствует меня один из них и снимает свою круглую шапочку. Я кланяюсь и отвечаю «Гагимарджос». Они проходят мимо, не в такт шлепая кожаными лаптями. Один отстал, он положил у родника свой узелок в красном платке и нагнулся над моим ведром. Потом благодарит и догоняет других. Я поднимаюсь с ведром на гору. Посреди пути отдыхаю в маленькой деревянной часовенке. В ней икона местного святого, который подвизался в нашем монастыре — святого Иоанна Зедазенского с волком. Стены и деревянные скамьи изрезаны именами посетителей, на полу — иссохший букет полевых цветов.

Как свой уже прихожу в ворота, в которые проходил когда–то как гость, и чувствую глубокую благодарность к этим мшистым башням, вросшим в скалу, к тишине зеленого двора, который как–то вдруг широко развертывается после узкой и темной лесной тропы.

Одновременно с моим приходом ударил маленький колокол на башне. Это было так неожиданно в этой горной глуши. Потом еще раз, еще — да, ведь сегодня суббота. Но как странно звучит этот колокол на вершине пустой горы — ведь никто не услышит, никто не придет. И эта бесцельность звона делает его особенно волнующим, особенно значительным.

Выходит о. Иоанн, торжественный и строгий, совсем другой по сравнению с тем Иванэ, который работал киркой там внизу на огороде и болтал со мной всякий смешной вздор.

Прошел в церковь и о. Иона. Я вошел за ним. В притворе намазаны грубые фрески, в которых преобладает красный, оранжевый и синий цвет. Сама церковь холодная, полутемная; каменные стены голы, и новый низкий деревянный иконостас кажется картонным рядом с тяжелой архитектурой храма.

Я иду вглубь за колонну, стараясь не производить шума, но даже легкий шорох подошв по каменному полу отдается гулом по углам и под сводами. Служит о. Иоанн, а о. Иона — за чтеца, за дьякона, за хор. Их только двое осталось здесь. Он читает громко, быстро, надорванным, старчески высоким голосом, наполняя церковь шумом перебивающих друг друга звуковых отражений. Я стою за четырехугольной колонной, иногда подхожу по знаку о. Ионы, раздуваю и подаю ему кадило, потом опять захожу за колонну. Немного скучаю, т. к. служат по старо–грузински, я ничего не понимаю. Если бы по–русски — я бы с жадностью слушал, запоминал. Но тут я скучал, мечтал даже о горячем чае. Но вот, кажется, конец, — как неожиданно они кончили. Мы выходим. На дворе холодно. Я один у двери своей кельи и уже привычным жестом поворачиваю голову туда, на север, где глубоко в долине горят, дрожат, переливаются огни далекого города. И невероятно подумать, что в этом далеком искристом пятне живут и ходят люди, что там все мои близкие, что сейчас в столовой за большим белым столом под висячей лампой мама разливает чай, а рядом в зале брат играет Appassionat'y.

Темнеет, холодно. Лунный свет ползёт по стене; вот он поблек — над крышей церкви, задевая ее, проносится волна тумана. Другая проходит совсем низко, закутав на несколько мгновений старые ясени у обрыва. Город тоже закрыт сейчас… но вот он снова возникает в глубине долины…

Я не там, не с вами… и вас ведь нет сейчас — есть только искристое пятно в долине. И если бы вы все умирали сейчас–я не почувствую этого.

Давно, еще ранней весной, я промывал ночью фотографические пластинки в темной кухне под краном. Вода была такая холодная, а на стене, у самой воды были пятна лунного света; изредка они падали на мои мокрые руки и блестели на стекле негативов. Я вздрогнул. Мне отчетливо ясно ощутилось вдруг предчувствие тоски там на горе, залитой лунным светом, мое одиночество там и холод. Тогда я задумал уйти сюда. Но сейчас, когда я ушел уже, когда я действительно далек от всех, мое одиночество иное, я рад, что я здесь.

Вот я в своей келье. Свечка, приклеенная к столу, освещает каменные стены, и ее свет не достигает темных сводов. Закутавшись в бурку я пишу, читаю. Поздно уже. Я тушу свечу и ярче вспыхивает огонек лампады в нише у иконы. Стараюсь не стать ногой на вделанную в пол могильную плиту — памятник какому–то архимандриту, похороненному здесь. Она постоянно остается холодной и от нее как будто идет холод по всей комнате.

Шепотом повторяю молитвенные прошения. Потом находит полоса невнимания, потом опять слова молитвы.

Подхожу к открытому окну и смотрю во влажную темноту. Все утопает в черно–зелено–синих тонах и вдоль долины, перерезывая ее пополам, лежит пухлое облако тумана, неподвижное и тихое.

Демонская твердыня

(О гордости)

Величайший знаток глубин человеческого духа, преп. Исаак Сирин в своем 41–м слове говорит: «Восчувствовавший свой грех выше того, кто молитвою своею воскрешает мертвых; кто сподобился видеть самого себя, тот выше сподобившегося видеть Ангелов».

Вот к этому познанию самого себя и ведет рассмотрение вопроса, который мы поставили в заголовке.

И гордость, и самолюбие, и тщеславие, сюда можно прибавить — высокомерие, надменность, чванство, — все это разные виды одного основного явления — «обращенности на себя», — оставим его как общий термин, покрывающий все вышеперечисленные термины. Из всех этих слов наиболее твердым смыслом отличаются два: тщеславие и гордость; они, по «Лествице», как отрок и муж, как зерно и хлеб, начало и конец.

Симптомы тщеславия, этого начального греха: нетерпение упреков, жажда похвал, искание легких путей, непрерывное ориентирование на других — что они скажут? как это покажется? что подумают? «Тщеславие издали видит приближающегося зрителя и гневливых делает ласковыми, легкомысленных — серьезными, рассеянных — сосредоточенными, обжорливых — воздержанными и т. д. ' — все это, пока есть зрители.

Детская и юношеская застенчивость часто ни что иное, как то же скрытое самолюбие и тщеславие.

Той же ориентировкой на зрителя объясняется грех самооправдания. который часто вкрадывается незаметно даже в нашу исповедь: «грешен как и все». — «только мелкие грехи — никого не убил, не украл». В дневниках гр.С.А. Толстой есть такое характерное место: «И то, что я не умела воспитать детей (вышедши замуж девочкой и запертая на 18 лет в деревне), меня часто мучает». Главная покаянная фраза совершенно отменяется самооправданием в скобках.

Бес тщеславия радуется, говорит преп. Иоанн Лествичник, видя умножение наших добродетелей: чем больше у нас успехов, тем больше пищи для тщеславия. «Когда я храню пост, я тщеславлюсь; когда же, для

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату