единственную гарантию всеобщей безопасности. Ходили разнообразные слухи; одни говорили, что князь остается в Лубнах, другие, что выезжает в Литву, а кто-то пустил весть, что князь побил Хмельницкого. А князь, после свидания с женой и домашними, с неудовольствием смотрел на море возов и людей, которые должны тянуться вслед за его войсками и тем самым замедлять быстроту продвижения. Его утешала только одна мысль, что за Брагимом, в спокойном крае, все это рассеется и перестанет тормозить его. Сама княгиня с фрейлинами должна была ехать в Вишневец для того, чтобы князь, ничем не связываемый, мог действовать свободно. В замке все было готово хоть сейчас в дорогу, благодаря княгине Гризельде, которая не уступала мужу ни в энергии, ни в твердости характера. Князю было приятно это видеть, хотя сердце его разрывалось при мысли, что приходится оставлять родимое гнездо, где он прожил столько счастливых дней и стяжал себе этакую славу. Грусть его разделяли все: и войско, и прислуга, и весь двор; все были уверены, что пока князь воюет в далеких странах, неприятель не оставит Лубны в покое и на этих милых стенах выместит всю свою злобу. Приходилось покидать все, все приносить в жертву.
Глава VIII
Пан Скшетуский не нашел в замке ни Заглобы, ни княжны; о них не было ни слуху ни духу. И рыцарь заперся в своей квартире, в цейхгаузе, вместе со своими обманутыми надеждами и опасениями. Он отгонял их, как на поле битвы раненый солдат отгоняет воронов, слетающихся пить теплую кровь и терзать свежее мясо. Он утешал себя мыслью, что Заглоба с его неисчерпаемою изобретательностью как-нибудь проберется в Чигирин. Пан Скшетуский вспомнил деда, которого встретил на пути в Розлоги. Дед, кем-то ограбленный до нитки, вместе со своим поводырем, три дня просидел в кагамлинских очеретах, не смея вылезти на свет Божий. Может быть, это Заглоба таким образом добыл платье для себя и Елены.
'Да, да, иначе и быть не может!' — повторял про себя наместник и чувствовал, как на сердце у него становилось легче.
Неужели всемилостивый Бог не охранит невинность Елены? Пан Скшетуский почувствовал потребность в успокоении и пошел исповедоваться к отцу Муховецкому. Ксендз повел его в исповедальню и долго вел с ним беседу. Он говорил, что человек не должен сомневаться в милосердии Божием, что гражданин обязан всем жертвовать для блага отчизны. Он нарисовал такую яркую картину падения и позора страны, что рыцарь почувствовал, как любовь к ней вновь завладевает его истерзанным сердцем.
Ксендз закончил исповедь, благословил наместника и приказал ему до утра недвижимо пролежать на полу в крестообразном положении.
Часовня была пуста и темна, только две свечки слабо мерцали перед алтарем, освещая желтым светом кроткий и любвеобильный лик распятого Христа. Проходили часы, а наместник лежал без движения, словно мертвый, и чувствовал все отчетливей, как горе, отчаяние, ненависть, страдание мало-помалу уходят из егохердца и скрываются где-то там, во мраке. Он чувствовал, что ему легче становится дышать и какое-то чудное спокойствие овладевало им; здесь, перед распятием, он нашел все, что только мог найти человек того века, человек непоколебимой веры, без малейшего следа сомнений.
Наутро предстоял отъезд из Лубен. Офицеры с рассвета осматривали свои полки, затем выходили за город и выстраивались на лугу в походном порядке. Князь отстоял обедню в костеле святого Михаила, возвратился в замок и теперь принимал депутацию от греческого духовенства и горожан Лубен и Хороля. Он восседал на троне, окруженный избранным рыцарством, и слушал речь лубенского бургомистра Грубого, который по-русски прощался с князем от имени заднепровских городов. Князь отвечал, что старался быть отцом, а не господином, и заклинал их оставаться верными республике, под могучим крылом которой они жили в мире и благоденствии.
Наступила минута отъезда; замок огласился плачем и рыданиями. Фрейлины падали в обморок, а панну Анну Божобогатую едва привели в чувство. Только княгиня села в карету с сухими глазами и гордо поднятой головой; ей не хотелось перед всеми обнаруживать своего горя. У замка стояли неисчислимые толпы народа, колокола звонили во всех церквах. Наконец, и сам князь сел на коня. Полковые знамена низко склонились перед ним, с валов ударили из пушек; плач, говор и крики смешались с колокольным звоном, с выстрелами, со звуками полковых труб. Войска двинулись.
Впереди шли две татарские хоругви — Розтворовского и Вершула, потом артиллерия пана Вурцеля, пехота Махнщкого, за ними ехала княгиня и весь двор, возы с багажом, потом валашская хоругвь пана Быховца и, наконец, цвет армии — тяжелые кавалерийские полки, панцирные и гусарские хоругви. Драгуны замыкали шествие.
За войсками тянулась бесконечная пестрая цепь шляхетских экипажей, везущих семейства тех, кто не хотел оставаться в Заднепровье после отъезда князя.
Полковые трубы весело играли, но сердца у всех невольно сжимала тоска. Каждый, глядя на родные стены, думал: увижу ли вас еще раз в жизни? Ох, выехать легко, да возвратиться трудное А ведь у каждого с этими местами связаны воспоминания о прошлом счастье, каждый знал, что оставляет здесь, а там… что ждет его там, в будущем?
Город провожал отъезжающих голосами своих колоколов, словно просил и умолял не покидать его, не бросать на произвол судьбы, словно прощался навеки.
Неужели навеки?
Да! Из всего войска и тысяч народа, которые теперь шли с князем Вишневецким, ни ему самому, ни кому другому уже не суждено было вновь увидеть родимый город.
Трубы все играли, весь табор, хоть медленно, но подвигался вперед, и вскоре очертания города покрылись голубоватой дымкой и, наконец, пропали вдали. Князь пустил коня вперед, въехал на высокий могильник и долго простоял там без движения. Весь этот край, обозримый с этой могилы, был плодом трудов рук его и его предков. Это Вишневецкие преобразили дикую пустыню в цветущий сад, и больше всех сделал сам князь Еремия. Он строил костелы, которые высятся теперь своими стрельчатыми башнями, он укрепил город, он соединил его дорогами с Украиной, он рубил леса, осушал болота, строил замки, преследовал разбойников, оберегал покой, столь необходимый для купца и хлебопашца, при нем воцарились закон и справедливость. Благодаря ему этот край жил, развивался и процветал. Он был его душою и сердцем, а теперь приходилось покидать все это.
Не огромного богатства, не обширности владений, равных целым немецким княжествам, было жаль князю; он привязался к делу рук своих, он знал, что без него тут все погибнет, что тяжелый труд многих лет пропадет, разгорятся дикие страсти, пожары охватят города и села, татарин будет поить своего коня в этих светлых водах, и если Бог дозволит ему возвратиться сюда, — все, решительно все придется начинать сызнова, а может быть, и сил уже таких не будет, и времени не хватит, и уверенности, какая была. Тут прошли лучшие годы его жизни, тут слава увенчала его голову, а теперь эта слава должна была рассеяться, как дым.
И две крупные, тяжелые слезы медленно скатились по его щекам.
То были последние слезы, которые исторглись из этих очей; с этой минуты оттуда вылетали только молнии.
Княжеский конь вытянул шею и заржал; в ответ послышалось ржание коней идущих мимо кавалеристов. Это отвлекло князя от грустных мыслей и осенило его надеждой. У него еще есть шесть тысяч верных товарищей, шесть тысяч сабель, которых ждет, как единственных спасителей, погибающее отечество. Заднепровская идиллия кончилась, но там, где грохочут пушки, где горят города и села, где ночью к ржанию татарских коней примешивается плач невольников, стоны мужчин, женщин и детей, — там поле действия открыто, там можно стяжать славу отца отечества. Кто протянет руку за этим венцом, кто защитит опозоренную, попранную вражескими ногами родину, если не он, князь, если не те войска, что вот теперь там, внизу, сверкают стальными наконечниками своих колий?
Войска теперь проходили мимо могильника. При виде князя, стоящего на вершине с булавою в руках, у солдат вырвался единодушный громкий крик:
— Да здравствует князь! Да здравствует наш вождь и гетман Еремия Вишневецкий!
И сотни знамен вновь склонились перед ним. Князь обнажил саблю, поднял глаза к небу и