Разумеется, с исторической точки зрения эти описания малодостоверны, и их авторы в значительно большей степени пытались польстить всевластному шейху, нежели воспроизвести исторические реалии. На самом деле каждая большая хайфская семья и каждый бедуинский клан, находившийся под властью аль- Умара, получили в свое распоряжение один из кварталов города или просто несколько домов, которые им и было поручено перевезти или перенести на новое место. После многодневных земляных работ они выкапывали дома из сухой южной земли, грузили на огромные деревянные подводы — в которые были запряжены ослы, верблюды, кони, а часто и люди — и, истекая потом, медленно волокли хайфские дома на новое место, где столь же тщательно вкапывали их в землю. Некоторые семьи и кланы, у которых не хватило денег на подводу, были вынуждены тащить дома по земле на простых деревянных катках. Те же дома, которые были слишком большими или слишком ветхими для их перевозки, были разрушены людьми аль-Умара; шейху было важно, чтобы город не восстановился на столь проблематичном и небезопасном месте. Впрочем, руины нескольких домов до сих пор сохранились на территории нынешнего порта — недалеко от района новостроек «Дочь волн»; уже в девятнадцатом веке они были известны как «Хайфа антика» — древняя Хайфа. Там же, на южной границе старой Хайфы, находится и вход в хайфские катакомбы. На новом месте была выстроена надежная городская стена, призванная защитить город от пиратских набегов, с двумя воротами — на западе и востоке той самой полосы земли между горой и морем. Но основой защитных сооружений стала новая хайфская крепость, похожая на небольшой замок, которая была расположена над городом, на склоне Кармеля, на месте нынешнего сада Поминовения. Крепость была окружена толстой стеной и примыкала к большой квадратной цитадели, возвышавшейся над морем, но сохранившейся лишь на рисунках и гравюрах того времени. Башня получила название «Бурж ес-Слам»; впрочем, следует сказать, что слово «бурж» изначально является не арабским и не турецким, но всего лишь искажением немецкого слово «бург». Поэтому хайфские жители называли цитадель просто «бургом», а жители окрестных деревень и всю Хайфу — «Хефбургом».
И все же радикальные городские реформы аль-Умара никогда не стали бы возможны, если бы они не были подготовлены предыдущим этапом градостроительных работ. Уже в начале восемнадцатого века — в рамках более общих усилий по защите восточносредиземноморского побережья от пиратов — оттоманское правительство обсуждало несколько планов реконструкции Хайфы. Из них был выбран один, предполагавший строительство в Хайфской гавани двух защитных артиллерийских башен. Именно между ними — и под их защитой — и была в конечном счете выстроена новая Хайфа аль-Умара. Идея двух артиллерийских башен была достаточно популярна в оттоманском фортификационном искусстве того времени; так что обе башни были построены достаточно быстро — между 1722 и 1725 годами. Впрочем, для их проектирования и части работ все равно пригласили европейцев; согласно оттоманским документам, многие из строителей и каменщиков также были христианами, часто привезенными издалека. Башни были выкрашены в белый и черный цвета. В каждой из них находилось по шесть орудий и тридцать пять артиллеристов; к ним же были приставлены еще приблизительно пятьдесят солдат для обслуживания и общей защиты. Как уже говорилось, полностью защитить город от пиратов они не смогли, и все же в Хайфском заливе стало несколько спокойнее. Довольно быстро белая и черная башни стали символом города; даже в официальных оттоманских документах Хайфа иногда упоминается как «Гавань двух башен».
Своими цветами эти башни были обязаны проектировавшему их английскому архитектору по имени Джеймс Харрингтон. Про него известно довольно много. Харрингтон был хорошим архитектором, чрезвычайно глубоко знавшим свое дело, хотя и негениальным. Понимание того, что великих произведений архитектуры он уже не создаст, заняло у Харрингтона довольно много времени, но не было для него чрезмерно тяжелым. Несмотря на то, что, становясь архитектором, он мечтал строить великие соборы, постепенно Харрингтон переквалифицировался на строительство фортификационных сооружений — работу не только более востребованную, но и не требовавшую постоянного напряжения вдохновения. Как и почти все представители его нации, он делал свое дело чрезвычайно хорошо и ответственно, хотя иногда и чрезмерно вникал в детали. Став достаточно известным в своей области, Харрингтон женился на хорошей английской девушке. Почти все его знакомые одобрили его выбор. Нельзя сказать, что он ее любил, но нельзя сказать, что и ненавидел; к тому же она была хорошей матерью их детям. Временами она его немного раздражала, временами смешила, но в целом их отношения были вполне хорошими и, так сказать, рабочими. Изначально оттоманская администрация наняла Харрингтона проектировать новые защитные сооружения в Западном Причерноморье. Эти сооружения должны были быть построены согласно последнему слову военной науки того времени, что, учитывая обостряющиеся отношения Порты и России, было делом крайне важным.
Его работой остались довольны и неожиданно предложили ему — перед самым возвращением в Англию — спроектировать две защитные артиллерийские башни в Хайфской гавани. Работа была достаточно простой и не должна была занять много времени; кроме того, помимо финансовой составляющей, Харрингтона привлекла возможность побывать в Святой земле. Для него, как человека англиканских убеждений, это было чрезвычайно важно, так что он согласился. Харрингтон осмотрел старую хайфскую крепость и окружающую местность, выяснил особенности фарватера и тех орудий, которые планировалось установить на башнях, узнал, какие строительные материалы будут в его распоряжении, выбрал места для строительства, при которых огонь с башен будет дополнять друг друга, а не служить помехой — и начал обдумывать их фактическое устройство. За время проектирования башен он даже успел совершить короткую, хотя и не самую безопасную поездку в Иерусалим; город восхитил его своей глубинной духовной силой, но ужаснул грязью и варварством. Неожиданным образом, в Иерусалиме Харрингтон разговорился с одним раввином — из числа тех евреев, которые за двести лет до этого были изгнаны из Испании и все еще говорили на староиспанском. Объясниться с ним было непросто, но в конечном счете они нашли общий язык. «Вы, люди Запада, — сказал раввин, — приезжаете сюда из любопытства». — «Нет, — ответил ему Харрингтон, — мы приезжаем сюда, потому что верим, что здесь проходит дорога между добром и злом, между спасением и гибелью». — «Вы, люди Запада, — ответил раввин, — думаете, что добро и зло существуют сами по себе; но как же так может быть?»
Вернувшись в Хайфу, Харрингтон много думал об услышанном. Как для всякого христианина с некоторой симпатией к протестантским идеям, для него не было вопроса важнее, чем проблема добра и зла. Он знал — чувствовал не только душой, но и кожей, — сколь реальными являются добро и зло и сколь многое в человеческой жизни требует не слезливого католического покаяния, лишь ведущего к новым грехам и к новому злу, но бескомпромиссной оценки в терминах моральной честности и религиозного абсолюта. Этический самообман ради внутреннего спокойствия и социального комфорта казался ему презренным — возможно, в каком-то смысле и приемлемым в хаосе разлагающейся Азии, но бесконечно недостойным людей Запада. Более того, проехав по землям Средиземноморья — с их этическим и культурным вырождением и их смуглыми, искаженными пороками лицами, — он, как никогда, остро ощущал, как узка дорога к спасению и как широки и разнообразны пути гибели. Насилие, пороки и страсть к наживе уже казались ему вездесущими, а благородство, бескорыстие и честность — чем-то таким, что было оставлено в глубоком детстве в далекой Англии. К некоторому своему изумлению, он даже начал скучать по жене. И все же когда он думал о том, как именно ему следовало ответить иерусалимскому раввину — каким образом он должен был объяснить бесконечную реальность добра и зла, не сводящуюся к исполнению тех или иных указаний или предписаний, — он не был способен прийти ни к какому убедительному выводу.
Но однажды ему вдруг показалось, что он все понял. «Иррациональное незаслуженное милосердие Бога, — подумал он тогда, — принесшего себя в жертву ради искупления бесконечного зла человеческого сердца и человеческой жизни, не может быть объяснено чисто словесно». Бесполезно говорить человеку, что у него есть надежда, потому что он должен почувствовать, что иной надежды у него нет. Точно так же добро и зло не могут быть объяснены в словах; совсем наоборот, человек должен вдруг оказаться способным прожить свою жизнь не как набор повседневных целей, страхов и удовольствий, интересов и требований семьи и власти — как ее, собственно, и проживают на Востоке — но в ее бесконечной разорванности между добром и злом. Именно в том, как она проживается, жизнь и должна открыть свою сущность узкого моста, ведущего к спасению — часто во тьме существования — над бесконечной пропастью гибели. Каждый шаг является выбором, и именно в этом осознании выбора — а не в объясняющих его словах — и скрыта тайна способности человека к моральной честности в ее осознании добра и зла. Поняв