подозрительностью. Однако уехать отсюда значило отказаться от последней надежды. Харрингтон почти смирился с тем, что этой девушки действительно не было в Хайфе, но во всех остальных местах ее не было гораздо больше. И кроме того, как он сможет прожить без разговоров с ней, спрашивал он себя. Она помнила наизусть и кусочки из «Песни песней», и монологи Розалинды из «Как вам это понравится». Если Харрингтон цитировал строчку из Мильтона, то она вспоминала еще десяток, похожих и непохожих на ту, что тронула его душу. С ней можно было разделить и ужас перед злом, и высокое свечение закатов, и бесконечную красоту греческой скульптуры. Она знала все, что знал он, и даже чуть больше. И все же, оставаясь в Хайфе, он начал испытывать растущие угрызения совести. Раз за разом он вспоминал, что в Англии у него остались жена и дети; и хотя, наверное, ему не следовало жениться на чужой ему женщине, теперь его уже привязывали к ней многочисленные обязательства и долг требовал от него заботиться о ней до смерти. Но когда он представлял себе, как будет снова выслушивать все эти бессмысленные разговоры про меню к обеду и наряды соседок, его охватывало отчаянное гложущее чувство утраты, как будто, женившись на ней, он потерял надежду на то главное, что могло составить само движение, дыхание его жизни. В эти моменты Харрингтону хотелось как можно скорее умереть здесь, между двух башен — не ради вечности, но чтобы быть избавленным от этого невыносимого навязанного ему выбора.

«Ради чего я здесь остаюсь? — спрашивал себя Харрингтон. — Ради надежды, что Он сжалится, и мы увидимся еще в этой жизни, но почему я думаю, что Он должен сжалиться, и разве у меня еще есть эта надежда?» Когда Харрингтон говорил себе, что надежды у него нет, ему становилось легче, а одиночество и желание смерти ложились на него последним утешением ясности. Надежда же на то, что они еще свидятся, наполняла его агонией, болью и счастьем. Харрингтон выдумывал всевозможные приметы, по которым он должен был угадать, что его удивительная женщина вернулась в город; бросал монету, пытаясь сосчитать точное число шагов и поворотов, которые приведут его к ней; придумывал длинные речи, которые он должен будет произнести, чтобы тогдашняя незнакомка простила его за ту секунду трусости и равнодушия. «Надежда — это хорошо, — говорил он себе, — но пустая и эгоистичная надежда — это плохо. Долг — это хорошо; но разве хорош тот долг, который делает нас рабами пустого и низменного? Так как же выбрать, — продолжал он, — между ложной надеждой и ложным долгом? И разве не в этом безумие человеческой жизни?» — «Я думаю, что выбор — это любовь, — отвечала она ему, — даже любовь, которой нет». — «Но ведь любовь, — возражал Харрингтон, — так часто ведет к разрушению и пороку, так часто вырастает из равнодушия к добру и злу, так часто рождает слепое желание или жажду мести. Разве можно это выбрать?» И она соглашалась. Но тогда Харрингтон обвинял ее в том, что она снова исчезла. Так он и метался по городу между двух башен, пытаясь соотнести с ними свои шаги, пытаясь измерить свою жизнь построенными им башнями: каждый шаг, каждое движение души, каждое дуновение бытия и небытия.

Уходя все глубже в свои размышления о любви, о природе добра и зла, о назначении человека, теряясь все больше на путях надежды и внутренней боли, Харрингтон все меньше общался с окружающими его людьми. Они же, ни на секунду не задавшись вопросом о природе произошедших в нем изменений, отвечали ему равнодушием столь же мгновенным, сколь и бесконечным. Мир вдруг отошел на несколько шагов и застыл где-то снаружи — где-то там за пределами его дома. Даже оттоманские чиновники, у которых на каком-то этапе он стал вызывать настороженную подозрительность, постепенно потеряли к нему всякий интерес. По большому счету Харрингтону было не о чем говорить с этими людьми, а поддержание случайных знакомств вдруг стало казаться ему занятием слишком тяжелым и трудоемким. Он не сомневался в том, что, когда он исчезнет из их жизни, они забудут его легко и навсегда — забудут для того, чтобы уже больше никогда не вспомнить. «Даже у печали есть предел», — повторял он. Постепенно на фоне безграничной значимости вечного и истинного и бесконечности его боли весь мир вокруг — с его интригами, мелкими подлостями и большой жестокостью — стал казаться иллюзорным, призрачным, наполненным мягкой ватой тумана. Это отчуждение от призрачного мира «реального» было столь велико, что Харрингтон уже не мог точно сказать, прошел ли месяц или год. И только голос его удивительной таинственной подруги звучал, как никогда, отчетливо, ясно и глубоко.

К этому прибавилась еще одна странность, которая иногда бросалась в глаза, как бы глубоко Харрингтон ни был погружен в свои мысли. Как это ни странно, жители города вокруг него вели себя так, как будто появление башен ничего не изменило в их жизни, как будто глубинный духовный смысл башен не был им ясен — или мог оставаться неясным. В разговорах они часто вообще не упоминали башни, а если и говорили о них, то как об артиллерийских сооружениях, призванных обеспечить защиту гавани. Подобная способность обманывать других в отношении собственных мыслей удивляла Харрингтона; и все же он не сомневался, что теперь — когда главный вопрос человеческого бытия явлен им столь наглядно — в глубине души, может быть, и не признаваясь другим, окружающие его люди все равно вынуждены сверять каждый свой шаг и каждую свою мысль с этой явленностью истины. Но и эта уверенность оказалась поколебленной; ни в словах, ни в поступках, ни в выражении глаз этих людей он не находил подобной — казалось бы, столь неизбежной — необходимости сверять свою жизнь и свои решения с внутренним голосом, предписывающим им быть на стороне добра. Те же колебания, которые он иногда принимал за подобную потребность, обычно объяснялись столкновениями личных желаний с общественной нормой. Поначалу он приписывал это равнодушие Востоку — Харрингтон зашел так далеко, что даже был склонен считать, что сердце человека рождается лишь один раз, на западе или на востоке, и уже ничто не способно этот факт изменить. «Мы можем воевать одним и тем же оружием, и торговать за одни и те же монеты, — говорил он себе тогда, — но через пропасть между душами невозможно перекинуть мост». Впоследствии он все же нашел объяснение более убедительное и более правдоподобное.

Он заметил, что в то время, пока он проходил свой мучительный путь поиска, любви и сомнений, окружающие его люди совершали одни и те же действия и произносили одни и те же слова. Харрингтон даже начал украдкой подглядывать за ними. Они вставали утром в одни и те же часы, шли одной и той же дорогой, произносили одни и те же слова, исполняли одну и ту же работу, ссорились с одними и теми же людьми, совершали одни и те же ошибки и подлости. При ближайшем рассмотрении они стали казаться ему промышленными машинами, которые кто-то по ошибке облек в плоть и кровь. Поначалу увиденное ужаснуло Харрингтона, поскольку вопреки его башням — и с ничуть не меньшей явленностью неоспоримого — оно доказывало, что никакой возможности выбора между добром и злом, так же как и никакой возможности выбора вообще, у этих людей не было и не могло быть. Но потом он понял, что дело не в людях, но как раз в его башнях. Вероятно, подумал он, благодаря какому-то немыслимому необъяснимому чуду в момент строительства башен время этого города остановилось, а его жители начали бесконечно повторять один и тот же последний день. Именно этим и объяснялось то странное ощущение призрачности окружающей реальности, которое он все чаще ловил в себе в последнее время. И только человек, пришедший в город извне и не подозревающий обо всей этой призрачной бутафории, мог ощутить ту глубину морального выбора, который эти башни делали для него осязаемым и зримым, и прожить эти несколько дней среди марионеток как дорогу к гибели или вечности. Так Харрингтон понял, что остался жить среди духов, за какие-то прежние грехи вынужденных бесконечно повторять один и тот же день, бежать единожды заданной колеей, разыгрывать многократно проигранный сценарий.

Некоторые эпизоды, участником которых Харрингтон оказался, укрепили его в этом мнении. После достаточно долгого периода равнодушия к окружающему миру он стал более наблюдательным. Несколько раз, оторвавшись от своих мыслей, Харрингтон поражался тому, что при встрече с ним люди, с которыми он несомненно был хорошо знаком, ни словом, ни жестом не показывали этого знакомства. Они проходили мимо него даже не так, как если бы он был совершенно незнакомым им человеком, а так, как если бы его и вообще не было на их пути. Переборов мгновенные всплески возмущения и обиды, Харрингтон подумал, что и это естественно, поскольку, оставшись в качестве архитектора в призрачном городе духов, он уже не может быть его частью. Это было странно, грустно, но удивительно понятно. «Ты согласна?» — спросил Харрингтон. «Да, — ответила она, улыбнувшись, — пути плоти и духа редко пересекаются на пыльной дневной улице». Но однажды вечером он все же подошел к одному из своих давних знакомых. Его знакомый выглядел усталым и неожиданно постаревшим; Харрингтон поприветствовал его и протянул руку. Его собеседник отшатнулся. «С вами все хорошо? — участливо спросил Харрингтон. — Или вы просто обижены на меня за то, что я так надолго пропал? Простите. Мне не следовало себя так вести». Его собеседник побледнел еще больше. «Мне сказали, что вы умерли», — выдавил он. «Умер? — шутливо переспросил его Харрингтон. — Хорошенькие же обо мне ходят слухи. Кто бы мог подумать, что можно потерять человека в таком маленьком городке. Ну вот вы же видите, что я жив».

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату