будь таким мрачным европейцем, — неодобрительно говорила ему Годл, — иначе станешь, как твой отец». Иногда она водила их в кантри-клаб «Казино» на берегу моря, тоже выстроенный в стиле баухауз, с полукруглой башней и фасадом из стекла, с огромным бассейном, тремя трамплинами для прыжков в воду и женщинами в черных купальниках. Он забирался на третий, самый высокий трамплин, и смотрел на то место, где вода из трубы выплескивалась в бассейн под самой вышкой; было очень страшно, сердце отчаянно билось, но только так он мог доказать себе, что является мужчиной. Иногда подростки рассказывали друг другу истории про то, как в прежние годы, прыгая с верхней вышки, те или иные люди разбивались насмерть о воду. Когда они называли имена и семьи погибших, рассказы наполнялись правдоподобностью, а сердца — гордостью и чувством собственной значимости. Все они мечтали стать парашютистами и представляли себе, как их высаживают на окраинах Каира или Дамаска. Годл всегда очень ругала сына за прыжки с третьего трамплина, кричала, что получит инфаркт, и, почти этого не скрывая, им ужасно гордилась.
И все же сам Игаль участвовал в этом, как если бы он был просто актером, нанятым за похлебку, старательно — но равнодушно — игравшим престижную и абсолютно ненужную роль. Гораздо больше ему нравилось читать про таинственные острова Жюля Верна и серебряные коньки на голландском льду, лежа рядом с сестрой, голова к голове, плечо к плечу, и знать, что она ждет, пока он дочитает страницу. Это было столь ослепительно реальным, что на фоне дальних тропических островов, больших кораблей и несомненной, неподдельной уверенности в добре и зле, и их газетный старик, и шагающие парашютисты, и идеологически выверенные забавы скаутов в кармельском лесопарке, и уж тем более роскошный по тогдашним временам кантри-клаб «Казино» казались ненастоящими, пустыми и иллюзорными — если и не наведенным мороком, то чем-то таким, что лишь прячет то настоящее, которого нет. Яэль читала гораздо быстрее, но Игаль лучше запоминал детали и, пользуясь этим, напоминал сестре и о том, что в прочитанных ими книгах действительно было, и о том, что только должно было там быть. Тогда она закрывала глаза и говорила: «Да, да, я помню, так она и стояла на корме, а море было бескрайним и синим, как у нас в июле». Иногда Яэль обхватывала его за шею, заглядывала в глаза и спрашивала: «Ты ведь тоже это видишь?». Он отвечал: «Да, конечно», потому что и правда видел выпукло и ясно, чувствовал почти что кожей, и теплые извивы островов, и тропинку к дальнему корралю, и лошадь под седлом. Он прижимал к себе Яэль, которая тогда еще была чуть выше; она же опускала голову к его плечу и одновременно касалась его стопы пальцами ног. Сквозь одежду он чувствовал прижавшееся к нему горячее тело; они лежали обнявшись и мечтали. «Но ведь мы там тоже окажемся», — говорила Яэль — обычно говорила утвердительно, а если и спрашивала, то только для того, чтобы своим ответом он рассеял все ее сомнения. В жаркие же дни, когда они ходили дома полуодетыми, Яэль чувствовала не только тропическое тепло его тела, но и чуть суховатый покров кожи. Поэтому иногда, перед тем как забраться в кровать и начать читать, она специально снимала блузку или носки. «Это потому что мы близнецы», — говорила она себе тогда.
И только в одном они расходились, но это расхождение постепенно становилось все существеннее. К семнадцати годам Игаль стал все чаще задумываться об окружающих их опасностях и все чаще мечтать о грядущих победах своего маленького Израиля, который — пока что — на карте напоминал связку сосисок. «Ты знаешь, сколько нужно времени, — спрашивал он Яэль, — чтобы рассечь эту связку в районе Кфар- Сабы и отрезать север от юга?»; и сам отвечал: «Полчаса танкового хода на средней скорости». Но этого не будет. Ради победы, которая положит конец двум тысячам лет страданий, унижений и бедствий еврейского народа он был готов пойти почти на любые жертвы. Он представлял себе, как на особой черной машине он едет во главе огромного парада со множеством танков и бронетранспортеров, голос в громкоговорителе на секунду замирает и потом торжественно произносит: «Парад принимает генерал Игаль Кайзерман», и все оборачиваются к нему в восторженном молчании. Иногда, впрочем, он не останавливался на этой спасительной победе и начинал представлять себя создателем огромной империи от Нила до Евфрата, к ногам которой падут все арабские диктаторы, и в которой все будут жить мирно, долго и счастливо. Карты в домашнем атласе наполнялись стрелками наступательных и оборонительных операций, огромные танковые армады Сирии, Египта и Ирака оказывались в железных кольцах окружений, и уже в полусне Игаль повторял: «Сталинград, Сталинград». Постепенно мысль о том, что он станет десантником, из маски всеобщей мечты и необходимости доказывать свою силу и мужественность превратилась в мечту его собственную, глубоко и заботливо устроенную в сердце. Тогда он говорил себе, что будет воевать столь же мужественно и стойко, как во время синайской кампании воевали израильские парашютисты на перевале Митле.
Яэль выслушивала все это с растущим неодобрением. В те годы, когда не мечтать о подвигах на фронте означало навсегда отказаться от женского внимания и надежды на сексуальную взаимность, она заняла позицию непримиримо равнодушную. Тем временем кольцо блокады вокруг Израиля все больше сжималось, а арабские лидеры снова заговорили о близости его окончательного уничтожения. Яэль же время от времени рассматривала немногие оставшиеся вещи и книги своего несчастного дяди Франца и на этом основании категорически отказалась призываться в армию. На призывном пункте она объяснила психиатру, что, будучи реинкарнацией души своего дяди, погибшего во время Войны за независимость, она мечтает отомстить арабским врагам, его убившим, и была немедленно освобождена от дальнейших проверок. На самом деле она несколько перестаралась, и дело чуть было не закончилось госпитализацией, но потом все обошлось. Игалю же она сказала, что не готова идти в армию, бросающую лагерных доходяг на пулеметы ради того, чтобы прикрыть изгнание из своих же собственных домов других, столь же несчастных людей, которых построили колонной в пятьдесят тысяч человек и погнали куда-то на юг. «А от ваших бравурных военных маршей, — добавила Яэль, — у меня начинается изжога и рвотный рефлекс, так же как и от звуков вашего радио». Игаль молча выслушал все, что она говорила; и это был единственный раз, когда они поссорились. Но поссорились они надолго.
Яэль закончила школу; все ее подруги постепенно ушли в армию, неделя проходила за неделей, а она так и осталась с книгой у раскрытого окна. В ответ на вопросы знакомых она отвечала, что является пацифисткой; ее больше ни о чем не спрашивали, но больше и не заговаривали. Эрих — который к тому времени не говорил уже несколько лет — ее тоже ни о чем не спрашивал, но когда прошло уже почти полгода, а знакомые на улице перестали с ней здороваться, Эрих подошел к дочери и столь же молча ее обнял. Яэль задрожала, как бумага на ветру, заревела — сначала шепотом, потом в полный голос, — обхватила отца и сползла к самым его ногам. Так она и пролежала на полу до вечера, а Эрих сидел в своем кресле и читал. С тех пор она стала бояться зеркал. Сначала Яэль старалась избегать их взгляда по ночам — не заходить в прихожую, не поднимать глаза над раковиной в ванной. Ей казалось, что ночью она остается с зеркалами наедине, и мир, в них отраженный, слишком похож на реальный, чтобы не быть чужим, и слишком близок, чтобы не быть далеким. «В холодной воде воздуха, — записала она, — тишина стоит черными столбами, а страх неподвижен и прозрачен». Именно тогда Яэль поняла, что боится увидеть в зеркале себя и узнать, что она другая. А еще чуть позже она вдруг сообразила, что остается один на один с зеркалами именно днем, когда дома никого нет, и именно днем должна бояться не увидеть себя в зеркале, и бояться признаться себе, что не знает, кто она такая. Она стала много гулять по городу, читать в скверах. Впрочем, не то чтобы она перестала пользоваться зеркалами совсем. И все же однажды, когда она посмотрела в зеркало перед выходом из дома, лицо в зеркале показалось ей бесконечно чужим. В этот день она поняла, что стала чужой своему близнецу, которого больше нет.
Поначалу, в те дни, когда Игаль возвращался с курса молодого бойца и засыпал с пустым и измученным лицом, она все еще чувствовала себя близкой. Яэль опускала ему руку на лоб, и ей казалось, что пока она сидит рядом с ним, его лицо распрямляется и оживает во сне. Иногда в тишине его сна ей хотелось заплакать, но, подумав, она не находила причин. Потом, когда начались учения, Игаль стал приходить реже, но уже и без той смертельной, давящей усталости, которая прижимала его к ней, как когда-то таинственные тропические острова. Он перестал читать, стал говорить о всевозможной технике и еще рассказывать какие-то длинные, бессмысленные, ветвящиеся истории про пробежки с препятствиями, вкус сухого пайка, ночные караулы и приказы по рации. Яэль понимала, что ему плохо, но уже не могла помочь, как если бы он неожиданно остался где-то за гребнем дальнего каменного хребта. Тогда она сказала себе, что будет ждать. Несколько раз приятели по роте приводили его на дискотеки, и в один из этих дней у Игаля появилась девушка — точнее, стали появляться девушки, сначала одна, потом вторая, потом какая-то еще. Он начал чувствовать себя героем. Тогда Яэль тоже нашла себе любовника, потом об этом пожалела, но ревновала она Игаля не к женщинам, а к войне. И война началась. Сжимающееся кольцо