святость мира и вместе с тем какую-то порчу в нем. «Горы толкучия», «звери рыскучие» и прочие «заставы» Егория — результат нарушения божественного миропорядка.
Станьте вы, горы, по-старому, (I, 437)
говорит Егорий, очищая русскую землю. И волкам:
И вы пейте и вы ешьте повеленное,
Повеленное, вы, благословенное.
Рекам:
Теките вы, реки, где вам Господь повелел.
Стих дает и свое объяснение расстройству природного мира. Он связывает его не с грехом Адама, а с идолопоклонством, которому подпал не только человек, но и вся тварь:
Уж вы ой еси да всё темны леса!
Вы не веруйте да бесу-дьяволу;
Вы поверуйте да самому Христу. (Григорьев, 289. Ср.: Вар., 98)
Леса, горы и реки, как и звери, подобны девицам — сестрам Егория, на которых от идолопоклонства выросла еловая кора. И очищение русской земли, ее космиургическое воссоздание Егорием совершается путем утверждения истинной веры. Интересно отметить, что природа и в своем падении мыслится самостоятельной, а не отраженной лишь тенью человека. Обращаясь к истинной вере, она может молиться Богу, как в стихе о Голубиной книге. Так, посылая птицу Черногар в Окиян-море, Егорий заповедует ей:
Богу молись за синё море.. (I, 432)
Вдумываясь в изображение мировой порчи в стихе о Егории, нельзя не заметить, что она не имеет глубокого характера. Расстройство мира поверхностно: оно захватывает земную кору — горы, леса, реки, — но не самое тело земли. Под нечистью, покрывающей ее, земля остается неповрежденной, — если не девственной, то матерински чистой. Среди всего космоса она образует особое, глубинное средоточие, с которым связана самая сердцевина народной религиозности{144} .
Солнце, месяц, звезды и зори — ближе к Богу: они происходят от Божия лица. Но не к ним обращено религиозное сердце народа. Греческое православие знало персонификацию мира: царя-космоса, который изображается в короне под апостолами на иконе Пятидесятницы{145} . Этому мужескому и царственному греческому образу соответствует русский — женский. Из всего космоса личное воплощение получает только мать-земля.
Мать земля — это прежде всего черное, рождающее лоно земли-кормилицы, матери пахаря, как об этом говорит постоянный ее эпитет «мать земля сырая»:
Мать сыра-земля, хлебородница. (I, 538)
Но ей же принадлежит и растительный покров, наброшенный на ее лоно. Он сообщает ее рождающей глубине одеяние софийной красоты. И, наконец, она же является хранительницей нравственного закона — прежде всего, закона родовой жизни.
К ней, как к матери, идет человек в тоске, чтобы на ее груди найти утешение. Иосиф Прекрасный, проданный братьями
К матушке сырой земле причитает: (I, 158)
«Увы, земля мать сырая!
Кабы ты, земля, вещая мать, голубица,
Поведала бы ты печаль мою». (I, 175)
К матери-земле идут каяться во грехах:
Уж как каялся молодец сырой земле:
Ты покай, покай, матушка сыра земля. (Вар., 161)
Едва ли стоит упоминать, что земля, как в греческом мифе, помогает и призывающим ее в бою героям. Федор Тирянин, утопая в пролитой им змеиной крови, обращается к земле:
Расступися, мать сыра земля,
На четыре на стороны,
Прожри кровь змииную,
Не давай нам погибнути. (I, 532)
Христианизируясь, подчиняясь закону аскезы, мать-земля превращается в пустыню — девственную мать, спасаться в которую идет младой царевич Иосаф.
Научи меня, мать пустыня,
Как Божью волю творити, Достави меня, пустыня,
К своему небесному царствию. (I, 206, сл., 209, 214)
Похвала пустыне является одной из очень древних тем монашеской литературы Востока и Запада. Но ее развитие в русском стихе подчеркивает особые интимные черты в отношении русского народа к красоте земли. Действительно, красота пустыни — главная тема стиха, который так и начинается в некоторых вариантах:
Стояла мать прекрасная пустыня, (I, 206, 214)
Так как краса пустыни — девственная, весенняя, не плодоносящая красота, то она сообщает святость материнства и весне:
Весна, мать красная. (210)
Красота пустыни безгрешна; она сродни ангельскому миру:
Тебя, матерь пустыня,
Все архангелы хвалят...
Во тебе, матерь пустыня,
Предтечий пребывает. (220, 228)
Недаром пустыня и отвечает «архангельским гласом».
Святая красота, утешая пустынника, настраивает на тихие, светлые думы:
Есть частыя древа —
Со мной будут думу думати;
На древах есть мелкия листья,
Со мной станут говорити;
Прилетят птицы райския
Станут распевати...
Это райское состояние пустынника только оттеняет суровость его телесной аскезы. Житие в пустыне жестокое:
Тут едят гнилую колоду,
А пьют воду болотну. (206)
Но и такая жизнь сладка царевичу, прельщенному красотой пустыни:
Гнилая колода Мне паче сладкого меда. (218)
Здесь возникает интересный вопрос: не создается ли конфликта между аскезой и красотой («похотью очей») и как разрешает его народный певец?
Сама диалогическая форма — беседа царевича с пустыней — дает возможность различных подходов к этой труднейшей проблеме аскетики: искушению красотой. Различия вариантов увеличивают для нас сложность проблемы, которая, несомненно, ощущается певцом, но поставлена им с чрезвычайной осторожностью. Прежде всего отметим крайние варианты:
Я не дам своим очам
От себе далече зрити,
Я не дам своим ушам
От себе далече слышать. (224)
Это крайний аскетический взгляд, указующий на опасность бесцельного созерцания. Он не характерен для господствующего настроения стиха, как и противоположный идеал беспечного любования:
Разгуляюсь я, млад юноша,
Во зеленой, во дубраве. (221)