Ряд сцен с красавицей-вдовой я решил не включать в окончательный вариант. Она так безутешна в своем горе, что хочет последовать за мужем. Затем, когда у нее появляется шанс продолжать жить с новым возлюбленным, она отдается молодому римскому солдату прямо у гроба мужа. Мы понимаем, что на самом деле она оплакивала не мужа, а себя. Предлагая отдать в обмен за жизнь нового возлюбленного тело покойного мужа, она переходит с крайне романтической позиции на сугубо прагматическую. И это естественно: человек крайних проявлений чрезмерен во всем.
Создавая «Сатирикон», я находился под впечатлением от фресок. В конце все эти люди, чьи жизни были такими реальными для них, — всего лишь обломки фресок.
Меня интересует история не столько человечества, сколько человеческой фантазии. Я бы назвал себя «рассказчиком». Попросту говоря, я люблю придумывать истории. От древних пещер к Титу Петронию — и дальше, к трубадурам, Шарлю Перро, Гансу Христиану Андерсену — вот такую традицию я продолжаю в своих фильмах: это и не беллетристика, и не документальная литература, ближе всего она к автобиографическому жанру, к идущим в глубину веков вдохновенно рассказанным историям о возвышенной жизни. Вот что я пытаюсь делать. Иногда у меня, получается, иногда — нет, но мне Редко хочется видеть уже законченный фильм: я не думаю, что когда-нибудь смогу выразить все мои чувства на экране. Вдруг то, что я увижу, разочарует меня, и в следующий раз я не отдамся работе всем сердцем, а только так и следует работать.
То, что я стал режиссером и снял «Клоунов», дало мне возможность прожить чужие жизни.
Комедия всегда привлекала меня, но я не понимаю, что именно нас смешит. Я много думал об этом. Согласно моей теории, смех снимает с нас напряжение, накладываемое репрессивной и нелогичной социальной системой. Но тут я увидел в зоопарке смеющегося шимпанзе. Думаю, он смеялся над моей теорией. Несомненно, у обезьян замечательное чувство юмора.
Сейчас я склонен думать, что смеемся мы по разным причинам. Иногда наш смех носит садистский привкус. Публика гогочет в конце одной картины с Лаурелом и Харди. Действие там происходит в средние века, и обоих доставляют в камеру пыток. Толстого растягивают на дыбе, а тонкого кладут под пресс — и пытка начинается. После освобождения они словно поменялись местами. Теперь Лаурел низкий и толстый, а Харди — длинный и тощий. Худого расплющили, а толстого — растянули, так они и уходят, трогательные в своих новых обличиях; этим кончается фильм.
Их было ужасно жалко. Лаурел и Харди такие славные и добрые, а с ними так жестоко поступили. До сих пор у меня в ушах стоит громкий хохот зрителей в «Фульгоре». Этот смех удивлял меня. Я не видел здесь ничего смешного. Я переживал за них. И почувствовал огромное облегчение, когда в следующем фильме с ними все было снова в порядке.
Почему же зрители так хохотали? Может быть, потому, что все это случилось с Лаурелом и Харди, а не с ними? Надо будет спросить об этом у шимпанзе.
В детстве я думал, что жизнь клоуна — идеальное существование, лучше не придумаешь. И понимал, что сам в клоуны не гожусь из-за собственной робости.
Моя робость была внутри, другие люди про нее не знали. Я думаю, моя застенчивость была на самом деле оборотной стороной повышенного самоосознания, что является разновидностью эготизма. Я же считал причиной недостаточную уверенность в себе, особенно в отношении наружности. Удивительно, что по прошествии многих лет я узнал, что большинство моих знакомых находили меня весьма привлекательным. Жаль, что я не знал этого раньше. Мне бы это доставило удовольствие. На съемочной площадке я абсолютно раскован, но в остальное время живу с ощущением, что у меня на носу прыщ или что-то вроде этого.
Перед началом съемок «Клоунов» я подумал: а что, клоуны по-прежнему смешат людей? Изменились ли зрители? В моем детстве их легко было рассмешить. То, над чем мы животики надрывали от смеха, сегодня не вызвало бы даже улыбки, а то, к чему относились серьезно, теперь кажется ужасно смешным. Тогда никто не осмелился бы смеяться над немецким офицером, гордо шествующим в шинели, волочащейся по земле, что можно видеть в «Клоунах».
Лицо ребенка в «Клоунах» четко не видно, потому что этот ребенок — внутри меня. Вдохновителем здесь выступил Маленький Немо. У ребенка его точка зрения, и все время, пока шли съемки, я держал книгу Уинзора Маккея у изголовья. В школе, когда мы изучали латынь, я с удивлением узнал, что «nemo» означает «никто».
В интервью, которые я брал у старых клоунов для фильма, я выяснил, что одни с радостью вспоминают свою работу, а другие — с грустью, потому что все осталось позади.
Я легко ассоциирую себя с клоуном, который бежит из дома для престарелых. Он умирает, смеясь. Я бы тоже это выбрал. Хороший конец: умереть от смеха, глядя на клоунов в цирке.
Меня удивило, что некоторым клоунам не понравилось то, что в результате получилось: мой реалистический взгляд на вещи они расценили как пессимистический, не согласившись с предсказанием заката цирка и клоунского искусства. Все правильно, только я ничего не предсказывал. Не сомневаюсь, что это уже произошло. Хотя никто в мире не любит цирк и клоунов больше меня! Все это говорит о том, что в этом мире угадать реакцию на свои слова и действия невозможно.
В «Риме» мне хотелось показать: под современным городом находится древний Рим. Он так близко! Я всегда помню об этом, и эта мысль заставляет мое сердце биться сильнее. Только задумайтесь: попасть в «пробку» у Колизея! Рим — самая грандиозная съемочная площадка в мире.
Любые земляные работы в Риме, вероятнее всего, перейдут в археологические раскопки. Так, прокладывая метро, наткнулись на целое здание, и археологи пытались уберечь что было можно. Конечно, ничто не сохранилось в таком прекрасном состоянии, как хозяйство, раскопанное в «Риме». Как часто бывает, этот образ пришел ко мне во сне.
Мне снилось, что я заключен в темнице глубоко под Римом и слышу нездешние голоса, доносящиеся из-за стен: «Мы — древние римляне. Мы все еще здесь».
Проснувшись, я вспомнил виденный в детстве голливудский фильм «Она» по книге Г.Райдера Хаггарда [35]. Фильм так меня потряс, что я прочитал книгу. Лежа, я размышлял, возможно ли, чтобы где-то под Римом случилось нечто подобное: сохранилось бы, к примеру, жилище одной семьи, сохранилось в идеальном состоянии — герметично замурованное на протяжении веков. Даже те находки археологов, которые дошли до нас в состоянии лучшем, чем прочие, выглядят такими непривычными, что нелегко вообразить, чем они были для людей того времени. Мне трудно представить даже Рим на рубеже девятнадцатого и двадцатого веков, который знала моя мать.
Я воображаю, как вхожу в прекрасно сохранившийся римский дом первого века нашей эры, вхожу как один из жильцов. Но стоит мне открыть герметично пригнанные двери комнат, как все под воздействием долго сдерживаемых разрушительных сил рассыпается перед моим огорченным взором. Статуи и фрески обращаются в пыль за минуты, вместившие в себя два тысячелетия.
Римское метро — отличная съемочная площадка. Это не только наиболее подходящее для съемок место, оно еще таинственное и страшное.
Сцена, происходящая в варьете в «Риме», иллюстрирует мое убеждение: то, что происходит в зрительном зале, всегда интереснее, чем само представление. В театре в этот момент сосредоточен весь мир. В этом смысл театра. Зрелище так захватывает тебя, что, выйдя на улицу, ты словно попадаешь в незнакомую среду, и именно она воспринимается как нереальная.
В сценах, связанных со Второй мировой войной, жители Рима верят, что город никогда не будут бомбить, и тут как раз начинается бомбежка. Их вера не имеет ничего общего с реальностью.
Ближе к концу фильма есть эпизод, в котором одна женщина срывается с места и убегает. В моем воображении она бежит за помощью: в охваченном пламенем доме, куда только что попала бомба, остались ее дети. Стоящие поодаль мужчины, в которых, на первый взгляд, нет ничего героического, бросаются ей на помощь. Они совсем не похожи на людей, ведущих полезную, осмысленную жизнь, а скорее, на тех, кто слоняется без дела, всегда готовые подраться, словом, на хулиганов — без царя в голове и надежд на хорошее будущее. Но вот случилась беда, и они, рискуя жизнью, бросаются в горящий дом, чтобы спасти детей. Они поступают так, не колеблясь. Им не надо думать — срабатывает рефлекс; точно так же они, стоя на углу, смотрят вслед молодым женщинам. В них нет ничего героического, пока не происходит нечто, что требует героизма. В повседневной жизни непонятно, кто герой, а кто — нет. Человек до поры до времени не знает, на что способен. Он может только надеяться.