нес на себе его печать; народы не смогли бы от него отказаться, даже если бы они захотели этого. Однако они сами должны были обнаружить, разгадать этот принцип и применить его для возрождения своего языка. В этом единообразии перестройки, вытекающем из всеобщей природы языкового сознания, в сочетании с единством материнского языка, сохранившего чистоту своего грамматического строя, нужно искать объяснение того факта, что поведение романских языков в далеко удаленных друг от друга областях остается весьма сходным и часто обнаруживает удивительные совпадения даже в частностях. Распались формы, но не форма, которая, напротив, распространила свой старый дух на новые явления.
И когда в этих новых языках предлог заступает на место падежа, то это явление уже не сравнимо с выражением падежа в языках, располагающих всего лишь присоединяющимися частицами. Даже если первоначальное предметное значение предлога утеряно, он все же не выражает только отношение в чистом виде, поскольку языку в целом не свойствен такой способ выражения, чуждый внутреннему языковому сознанию, уверенно и активно стремящемуся к четкому разграничению частей речи, и поскольку национальный дух подходит к языковым образованиям с иными критериями. Именно такая ситуация наблюдалась в римском языке. Предлоги выражали всю совокупность подобных отношений, и каждый в соответствии со своим значением требовал определенного падежа; каждое отношение выражалось лишь совокупностью предлога и падежа. Это прекрасное сочетание не сохранилось в более поздних, выродившихся языках. Однако ощущение его — осознание предлогов как особой части речи, их настоящего значения — не исчезло, и это не произвольное допущение. Нельзя не признать, что весь облик языка указывает на то, что, несмотря на множество лакун в отдельных формах, в целом форма сохранена и по своей сущности этот язык является флективным языком не в меньшей мере, чем язык, из которого он произошел. То же самое касается и употребления глагола. Какими бы дефектными ни были его формы, сила его синтетического установления остается прежней, поскольку различение имени и глагола уже неискоренимо заложено в языке. Также и местоимение, используемое в бесчисленном множестве случаев там, где в латинском языке отсутствует его самостоятельное выражение, все же осознается в настоящем значении данной части речи. Если в языках, в глаголе которых отсутствует выражение лица, местоимение стоит при глаголе в качестве предметного понятия, то в языках, происходящих из латыни, оно по своему значению предстает лишь как обособленное, стоящее отдельно лицо, поскольку нераздельность глагола и лица унаследована от материнского языка и даже ?з дочернем языке удостоверяется отдельными оставшимися окончаниями. Вообще в последнем, как во всяком флективном языке, замещающая функция местоимения представлена более явно. И поскольку она ведет к истинному пониманию относительного местоимения, то тем самым оказывается, что язык правильно употребляет и это местоимение. Таким образом, одно и то же явление постоянно повторяется. Разрушенная форма восстанавливается в совершенно новом виде, но дух ее по-прежнему витает над новым образованием и доказывает стойкость жизненного принципа грамматически развитых языковых семей.
При всем единообразии трактовки преобразованного материала, которое в целом сохраняют происшедшие из латыни языки, в основе каждого из них все же лежит свой индивидуальный принцип. Многочисленные частности, потребность в которых возникает в ходе использования языка, должны, как я уже неоднократно указывал, в процессе общения связываться в единое целое, а последнее может быть только индивидуальным, поскольку язык погружен своими корнями во все нити человеческого духа. Лишь изменение единого принципа, принятие нового воплощения народного духа вызывает к жизни новый язык, и когда язык нации подвергается мощным преобразованиям, ей приходится скреплять видоизмененные или новые элементы новыми формами. Мы говорили выше о том моменте в жизни наций, когда они осознают возможность использования языка независимо от внешнего его употребления для построения всей совокупности мыслей и чувств. Если возникновение литературы, которое мы здесь охарактеризовали в его существенных чертах и с точки зрения его заключительной стадии, в действительности происходит лишь постепенно и исходит из неясно осознанного импульса, то все же в начале его всегда лежит своеобразный порыв, имеющее внутренние истоки стремление к сочетанию языковой формы и индивидуальной формы духа. В этом стремлении отражается благородная и чистая природа обеих форм, и оно не имеет никакой другой цели, кроме этого отражения. Это стремление развивается вместе с идеями, которыми живет нация вплоть до распада своего языка. В этом заключается одновременно второй, высший способ скрепления языка в одно единое целое, и то, как этот способ соотносится с образованием внешней, технической формы, уже подробно обсуждалось выше в связи с разбором характера языков.
При переходе римского языка в новые, происшедшие из него, эта двоякая трактовка языка четко различима. Два из этих языков — ретороманский и дакороманский — не развили научную и литературную форму языка, хотя нельзя сказать, что их техническая форма отстает от аналогичных форм остальных языков. Напротив, как раз дакороманский лучше всего сохранил флексии материнского языка и, кроме того, в их использовании приближается к итальянскому. Дефект, следовательно, заключался здесь лишь во внешних обстоятельствах, в отсутствии подходящей обстановки и условий, которые позволили бы использовать язык для более высоких целей.
В этом же, если обратиться к другому сходному случаю, бесспорно, заключалась и причина того, что в результате упадка греческого языка не возник язык, отличающийся новым своеобразием, ибо в остальном образование новогреческого во многом очень сходно с образованием романских языков. Поскольку происходившие в романских языках преобразования по большей части заложены в естественном развитии языка и оба материнских языка именит одинаковый грамматический характер, такое сходство легко объяснимо, однако еще более подчеркивает различие в конечном результате. Греция как провинция пришедшей в упадок, подверженной частым набегам иноземцев империи не могла выработать в себе той бурно расцветающей силы, которая на западе породила свежесть и подвижность вновь формирующихся внутренних и внешних связей.
Обладая новым общественным устройством, полностью утратив зависимость от распавшегося государственного аппарата, укрепившись после слияния с пришедшими сильными и мужественными племенами, западные нации должны были вступить на новые пути во всех областях деятельности духа. Новые формы, возникшие таким образом, обусловили объединение религиозного, воинского и поэтического духа, что оказало самое благоприятное и решающее влияние на язык. У этих наций начался расцвет новой, овеянной поэзией творческой юности, до некоторой степени сходный с тем, который отделен от нас тьмой предыстории.
Хотя расцвет новых западных языков и литератур, когда они достигли такого состояния, что способны были состязаться со своим родоначальником, явно нужно считать обязанным внешнему историческому импульсу, все же, как мне кажется, существенную роль сыграла в этом процессе и еще одна, уже мельком затронутая выше (см. с. 221) причина, особенно касающаяся языка (и поэтому ее вполне уместно рассмотреть именно здесь). Преобразования, которым подвергся римский язык, были, вне всякого сомнения, глубже, сильнее и внезапнее, чем те, которые испытал греческий. Их можно уподобить настоящему разрушению, тогда как греческий был затронут лишь отдельными искажениями и разложением отдельных форм. В этом примере, как и в некоторых других примерах из истории языков, видна двоякая возможность перехода языка, богатого формами, в более бедное состояние. В одном случае искусный строй языка распадается, но воссоздается вновь, хотя и в менее совершенном виде. В другом случае увядающему языку наносятся лишь отдельные, вновь и вновь зарубцовывающиеся раны; абсолютно нового языка не возникает, продолжает жить, хотя и в плачевном состоянии, устаревший язык. Поскольку греческое царство еще долго продолжало существовать, несмотря на свою дряхлость и слабость, то продолжал существовать и старый язык, еще долго служивший сокровищницей, из которой все время черпали и к которой в качестве эталона постоянно обращались. Ничто не доказывает с такой убедительностью различия в этом отношении между новогреческим и романскими языками, как то обстоятельство, что все попытки в новейшее время возродить и очистить новогреческий язык неизоежно сводились к возможно оолыне- му его приближению к древнегреческому. Испанцу или итальянцу никогда не пришла бы в голову мысль о такой возможности. Романские нации оказались на совершенно новом пути, и ощущение неотвратимости его придало им мужества для продвижения к цели в том направлении, которое указывал индивидуальный дух каждой из них, ибо путей возврата уже не было. С другой стороны, как раз это отличие от романских языков ставит новогреческий язык в более выгодное положение. Существует огромное различие между языками, вырастающими друг из друга в процессе внутреннего развития и являющимися родственными отпрысками одного и того же ствола, и языками, которые воздвигаются на развалинах других языков, то есть в