записывал в рабочей тетради — что диктовали; а еще мыл пробирки, колбы, чистил стекло керосиновой лампы; но больше всего болтал с двумя лаборантками — серьезной Людой и веселой Валей. Этим молодым женщинам тоже делать было особенно нечего: все задания уже отработаны, основная страда должна начаться только в экспедиции.
Через несколько дней после Юриного приезда Бориса Маркеловича внезапно вызвали в Москву, он срочно готовил у себя в комнате какие-то материалы, ему было не до Юры. А тот аккуратно приходил к девяти, весь день торчал наверху — и маялся. Но пока еще не жалел, что приехал: все было внове — город с низкими домами, сплошными дощатыми заборами, деревянными тротуарами; тихие безлюдные улицы — лишь на базарной площади, где Гостиный двор, всегда толпа народа. Было интересно взбираться по бесконечным деревянным ступенькам Прямского взвоза, чтобы увидеть вблизи белый Кремль, собор, здание тюрьмы, и оттуда, сверху — огромный белый рукав Иртыша и отходящий от него, как ветка от могучего ствола, — Тобол. И всюду белые двускатные крыши с темными торцами — треугольниками чердаков. Занятно было поначалу заглядывать в книжки по ихтиологии, которые дал Маслов и в которых Юра мало что понимал («бентос, планктон, хрящевые, костные, двоякодышащие…»); приятны были совместные трапезы с работниками лаборатории, долгие разговоры о жизни…
Передо мной старые фотографии. На одной из них — лицо молодой темноволосой женщины в белой блузке; огромные серьезные глаза; глубоко вырезанные ноздри вздернутого носа; белая шапочка держится двумя большими заколками. Вокруг головы мастеровитый тобольский фотограф изобразил фон в виде более темных по цвету изломанных остроконечных линий… Валя Потапова, лаборант-ихтиолог, смотрит на меня из 1937 года… Переворачиваю карточку: «Юре — мальчику с убийственно меланхолическим выражением лица, которое советую переменить».
Милая старая Валя! Не переменил, не переменил я выражение лица! И если снаружи она не видна — та самая меланхолия, которую ты так точно подметила, то в глубине души сидит крепко-накрепко, я всюду ношу ее с собой, как свой шрам над бровью, как свою стареющую кожу — и никуда мне от нее не деться… Как тут не добавить, что год спустя, на совсем другой фотографии — «с уголком», сделанной для какого-то очередного документа, моя одноклассница Инна Берг, не сговариваясь с Валей Потаповой, напишет: «Юре — меланхолику и идейному вдохновителю». Что имелось в виду под «идейным вдохновителем» — убей меня Бог, не помню. Может быть, то, что моя меланхолия легко передавалась другим… С этой Инной мы все время ссорились; мне она казалась заносчивой, капризной, «воображалой». А еще во мне говорила обида за моего друга, Мулю, который был бешено влюблен в Инну, а она от него нос воротила. (Муля погибнет на фронте почти в начале войны.)
И еще одна старая фотография, групповая; в небольшой лаборатории — четверо: мальчик «с убийственно-меланхолическим лицом» в окружении трех молодых женщин. На обороте: «Город Тобольск, рыбхозстанция, 21 марта 1937 года».
И не видно ни в унылом взоре мальчика, ни в широко раскрытых глазах женщин никакого отвращения, никакого ужаса перед тем, что делается, что происходит в эти самые часы и минуты вокруг них — на той же улице, в том же городе, во всей стране.
Да, конечно, можно было жить в Ленинграде на Литейном, напротив «Большого дома», в котором и в те, и в другие годы расстреливали за ночь до сорока человек (их кровь по специальным желобам стекала в Неву), и ничего не знать о происходящем — ни в том Доме, ни в других, больших и малых, домах по всей стране; можно, когда слышишь или читаешь теперь об этом, нелицемерно уверять, что ни с тобой, ни с твоими близкими такого не бывало и вообще быть не могло — мало чего люди наболтают, придумают, преувеличат; можно совершенно искренне полагать, что кругом тогда были враги, с которыми иначе нельзя, а если попадались и невиновные, то что поделаешь: лес рубят, и так далее… Все это может быть: человек так устроен — и советский, и турецкий, — что, пока его не стукнет по его личному черепу, он может не взять в толк, не понять, не поверить в происходящее.
Но с другой стороны: был и есть опыт целых поколений, есть уши, глаза; есть соседи — справа, слева; есть, наконец, собственные, подаренные природой мозговые извилины. Неужели этого мало, недостаточно для того, чтобы что-то сопоставить, сравнить, понять, проанализировать, о чем-то задуматься, сделать выводы?!
И какое тогда право имеем мы с презрительной ненавистью относиться к миллионам немцев, широко разевавшим в те же годы, что и мы, рты с единодушными воплями «хайль» взамен нашего «ура»? В чем, собственно, разница между нами? Лишь в том, что их палачи и каратели удушали большинство своих жертв газом и сжигали в печах, а наши — предпочитали стрелять в затылок и затем наполнять костями скудеющие недра Земли?..
«…У моего поколения была святая вера в революцию, в конечную ее цель. И какие бы ни были отклонения, эта вера оставалась. Что касается Сталина, то он был в глазах народа олицетворением идеи, был, если хотите, знаменем. Естественно, в другом качестве я его не представлял. И даже… ознакомившись с докладом Хрущева, я внутренне встретил все разоблачения в штыки…»
Эти незамысловатые откровенные слова принадлежат редактору одного из популярных современных литературных журналов, пожилому писателю. Что ж, в них есть правда. Но отталкивает укоренившаяся партийная привычка говорить от имени всех — в данном случае, от имени поколения. Я тоже принадлежу к тому поколению, но такого о себе не сказал бы.
Ломлюсь в открытые, или полузакрытые, двери, но все равно не могу, не в силах до сих пор понять: что это был за всенародный «амок», психологический и физиологический феномен, который из огромного народа, умевшего воевать, умевшего бунтовать, умевшего, как и всякий народ, негодовать, возмущаться, смог сделать покорное, напуганное, славословящее быдло, безоговорочно верящее в безошибочность, в правильность всего происходящего и нелепо счастливое, вопреки всякому здравому смыслу… Поневоле закрадывается противная мысль: а может быть, так и надо с ним… с нами?
Но тогда почему тот же самый народ сейчас, в дни, когда пишу эти строки, вспыхивает от одной спички, выказывая при этом способность быть не только безрассудно-жестоким, но и рассудительным, не только слепо рвущимся в атаку, как бык с залитыми кровью глазами, но и умеющим открыть их и внимательно посмотреть вокруг… И сомневающимся, неверящим, несогласным — тоже умеет быть тот же самый народ.
Неужели все это лишь оттого, что «отпустили вожжи», разрешили говорить, позволили думать?
Не хочется склоняться к этому простому и оскорбительному выводу.
Но тогда почему, почему такого не было прежде?
Почему горняки и железнодорожники, машиностроители и продавцы, ученые, студенты, врачи, офицеры не могли за все эти годы собраться десятками, сотнями тысяч и сказать… Что сказать? Не знаю… Но что-то сказать… И сделать… И почему в окружении, близком к деспоту и к его подручным, не нашлось ни одного, ни единого смельчака, безумца, святого, камикадзе, наконец, кто совершил бы праведный акт отмщения? Жестокое, но священное действо?.. Предотвратил новые миллионы жертв… Почему?
Был страх, который сейчас исчез?.. Да, но как это унизительно.
Была вера, которой сейчас нет? Надежда, которая сейчас иссякла?.. Да, но как это прискорбно…
В 4-м году нашей эры царь Иудеи Ирод I Великий, напуганный предсказанием мудрецов, что «народился новый царь», велел своим солдатам умертвить в Вифлееме всех младенцев моложе двух лет. Это никого особенно не поразило в то время, не вызвало ни волнений, ни осуждения. Но чем ближе к нашему веку, тем больше обращали внимание люди на жестокости властей предержащих. И терпению наступал предел — народ уже не безмолвствовал: происходили бунты и дворцовые перевороты; тиранию осуждали полковники и поэты, священники и журналисты… Подмосковная помещица Салтыкова, запоровшая на конюшне около ста крепостных, последние тридцать три года своей жизни провела в монастырской тюрьме; на долгие века осужден Львом Толстым великий полководец Наполеон, проливший реки человеческой крови (но смело рисковавший и своею…); гуманисты всего мира осудили зверства Французской революции и лично гражданина Робеспьера, подписавшего указы о казни всего на семнадцать тысяч взрослых, в том числе нескольких женщин…
Немецкий фашизм уничтожил около десяти тысяч своих коммунистов; в Южной Африке приговорили к пожизненному заключению нескольких борцов за гражданские права; в Чили пытали и держали в тюрьме несколько сот противников режима… Все эти действия подвергались и подвергаются яростному осуждению в самих этих странах и вне их.