было, ноги все время проваливались. Но все-таки вышли на опушку лесного квартала и прошагали по глубокому снегу в сторону села Звягино. Разогрелись, даже взмокли немного. А потом по родной Пушкинской — домой.
Печка стала горячей, они подбросили дров, скинули пальто, но вскоре поняли — по клубам пара изо рта, по быстро замерзающим рукам, что заметного сдвига в температуре не произошло. Его, увы, не произойдет и позднее, в течение всей ночи, а также к утру, когда они, вконец замерзшие, невыспавшиеся, но зато наговорившиеся всласть, соберутся уезжать… А печка, будь она неладна, была, действительно, все время горячая. Но тепло охватывало только те части тела, которые удавалось к ней прислонить.
И все же главный пункт программы был выполнен — беседа под чоканье стаканов, поджаренную на керосинке колбасу и обжигающий чай состоялась.
Про Сашку ходили страшные слухи: что он ворует, что связан чуть ли не с какой-то бандой, но Юра не верил ни слову из всего этого и не только не опасался его, а готов был (и делал это) раскрыть ему душу. Он бывал раза два у Саши в квартире, если повернется язык назвать квартирой тесную комнатенку в старой одноэтажной развалюхе по Брюсовскому переулку, куда проходить нужно через кухню, забитую столиками с примусами, керосинками и перекрикивающими гул примусов женщинами. Он видел его мать, младшую сестру, слышал, как Сашка говорит с ними и о них, знал его друзей по переулку — и ни тени подозрения не рождалось: не мог он представить себе Сашку, совершающего нечто преступное. А если — такая греховная мысль приходила Юре в голову — если Сашка и стащит что-нибудь у тех, кто живет рядом, в шикарном доме Большого театра или что-то найдет и не отдаст, то и судить его за это не очень-то можно: ведь как они существуют на материнскую зарплату, какая у них мебель, посуда, одежда — смотреть жалко! Робин Гуд тоже грабил богатых, и никто его за это не осуждает.
Сашка был очень некрасив: расплющенный толстый нос, небольшие глаза, щетинистые торчащие волосы. Эти глаза, скорбные и тоскливые, вызывали у Юры особое доверие, привлекали, пожалуй, больше всего… (Кто знает, быть может, Саша уже провидел свою судьбу: через несколько лет он будет убит на войне и пополнит ряды соплеменников, которых с таким смаком кое-кто причислял в свое время к воинам «ташкентского фронта»…)
Саша прожевал быстро холодеющий кусок колбасы и заметил, что никто ему сейчас из девчонок не нравится, так, чтобы по-настоящему. Есть, конечно, ничего, с которыми можно на чердак сходить в дом напротив, или ночью, когда попозже, на лестнице (Юре очень хотелось спросить: а как на лестнице), только все это не то, понимаешь?.. Юра понимал, хотя до конца согласиться не мог: сейчас, после полутора стаканов водки, ему очень хотелось плотской любви — где угодно: на лестнице, на чердаке, на турнике… И он яростно завидовал тем, для кого все это предельно просто, кто умеет и знает — кого, где, когда и как. Завидовал таким, как Сашка. Таким, как Костя Садовский или Вася — кому даже искать не надо… Может быть, даже сейчас, в эту минуту, Вася с Ниной… С его, Юриной, Ниной… А ведь он бы и сам мог… Нет, разве?
Он немного размечтался и потому не сразу понял, что Саша говорит уже о другом.
— …Мне сестра рассказала… У них в педучилище одна девчонка позавчера на собрании… Встала и отреклась от отца. Представляешь?
— Как отреклась?
— Так. Сказала, он враг народа — против коммунизма и против Сталина, и что ей стыдно за такого отца и она не хочет быть его дочерью.
— Наверное, заставили, — сказал Юра.
— Может, заставили. А своя голова есть? Это ведь отец, не хрен моржовый… Хотя чего там девчонка! Вон Павлик Морозов вообще отца выдал. На расстрел. А никто не заставлял, железом каленым не испытывал. Читал про него?
— Нет. Но я знаю, слышал. Его отец кулакам помогал.
— Да хоть кому угодно! Это же отец… И вообще… человек… Убеги от него ко всем чертям, прокляни… или как там… Скажи в лицо… Сам, наконец, его… Не знаю… Как Тарас Бульба сына… Но предать… выдать…
— Его тоже, кажется, убили?.. Павлика?
— Убили. И брата младшего… Дед с бабкой… Только не верю… Я в деревне много бывал, не смотри, что еврей. Не может там такого быть в семье. Особенно у старшего поколения… Павлик, он выродок… Самый что ни на есть… Гад…
Юра не стал спорить — и потому, что сам так думал, и потому, что хотелось поскорей переменить тему, перейти к самым интимным подробностям Сашкиных отношений с девушками: как он сначала с ними, как потом, и сколько на это времени, на один раз… И как часто… через сколько повторить можно… И очень ли трудно, если она раньше никогда, и у нее… А еще как, чтобы детей не…
Сашка охотно и с немалой образностью удовлетворял Юрино любопытство, и у того невольно росло возбуждение и хотелось что-то делать… Прямо сейчас… Здесь… Но девушки под рукой не было… Зато была сама рука, которая иногда помогала по ночам избавляться от… От напряжения. А заканчивалось тем, что нужно было вскакивать с постели и идти в ванную. Это отчасти пугало, потому что помнил слова матери, сказанные лет семь назад — что от таких поступков делаются идиотами. Идиотом он стать совсем не хотел, но поступки были сильнее его. Не будучи слишком уверенным в логичности своих рассуждений, он все же решил, что, если уже не стал идиотом, то, возможно, ему и не очень грозит. Успокаивало и то, о чем приходилось читать в некоторых книгах. В одном романе из жизни Древнего Рима — рабов заставляли на виду у всех возбуждать себя и доводить до самого конца. А в книжке Кочина «Парни» — запомнил фразу о том, как после вечерних гулянок одни парни уходили с девками, а другие, неудачливые, занимались в кустах рукоблудием… Что ж, они все идиотами становились, что ли? (Кто же тогда по-ударному работал в колхозе, выводя его в передовые?..) Юра ведь, не дай Бог, не такой, как тот, в вагоне метро, которого он как-то видел: сидит, такой приличный, в очках, с газетой на коленях, а как поднял газету — из расстегнутых штанов у него виден огромный, красный… Не один Юра видел, и все отводили глаза: понимали, человек больной, не в себе…
Юра с удовольствием бы выведал подробней об этом явлении, но спрашивать взрослых стеснялся, а книг таких, научных, популярных, взять негде, да и опять же у кого-то просить пришлось бы. В энциклопедии же нашел лишь краткое пояснение: «онанизм (от имени библейского персонажа Онана) — искусственное (вне полового акта) раздражение половых органов для достижения оргазма». При чем тут Онан, он узнал спустя много лет из книги Бытия. Оказывается, у Иуды, одного из двенадцати сыновей Иакова, было два сына — Ир и Онан. Ир, первенец Иудин, был неугоден пред очами Господа, и Господь взял и умертвил его. И сказал тогда Иуда Онану: войди к жене брата и восстанови семя брату твоему. Онан не смел ослушаться, но он не хотел детей от чужой женщины, и потому, когда входил к ней, изливал семя на землю…
(Один знакомый психолог говорил мне, что считает онанизм в определенном возрасте не только не вредным, но даже полезным, и просто «прописывал» бы его как лекарство, помогающее разрядиться от чрезмерного возбуждения и, быть может, предохраняющее более зрелых мужчин от будущих аденом. Я вспомнил одного военинженера, с гордостью говорившего мне в конце войны, что за все фронтовые годы он не знал ни одной женщины, хранил верность жене… Верность — не путь ли к аденоме?..)
Несмотря на крайнюю занятость — Женя, Миля, Саша, Маня Соловьева, каток, школа (выполнение уроков в этот список не входило) — Юра по-прежнему много читал. Он любил это делать в одиночестве, чего достигнуть было почти невозможно: в комнатах всегда кто-нибудь находился; ночью тоже не получалось: не мог же он зажигать свет, когда отец с матерью (в «столовой») или брат с бабушкой (в «спальне») уже спят. Если же выпадали днем счастливые часы, то все дело портили крики из бывшей третьей комнаты, где возились двое недавно родившихся мальчишек — Вовка и Витька, а на них беспрерывно орала их мать — черноглазая цыганистая Вера. Мальчишки часто перемещались в переднюю и в коридор, и тогда уж вообще от шума деваться было некуда, хотя Вера время от времени гаркала из кухни или из комнаты: «Ти-ха!» — так, что дребезжали оконные стекла. Если же и мальчишки (после войны их стало четверо в той же комнате) ненадолго успокаивались, и Вера помалкивала, то источником шума становилась кухня — особенно после вселения в шестиметровую комнату, откуда выехали два изумительно молчаливых брата-художника, гражданки Румянцевой с мужем. Муж, надо сказать, оказался на редкость тихим человеком, и умер вскоре так, что почти никто этого не заметил, зато Румянцева была