каждым шагом по Садовой, а затем и по Малой Бронной, и он удивлялся, что целый год не уделял ей должного внимания.
Потом они до рассвета сидели в сквере у Патриарших, целовались — губы у нее были очень сухие, и Юра не отнимал руки от ее полной, переливавшейся под натянутым платьем груди и чувствовал, понимал, что надо, вероятно, делать что-то еще, куда-то идти… Сашка бы давно уже… Но куда, как — не хватало ни смелости, ни предприимчивости… Если бы она сама взяла инициативу…
Это обыкновение — ожидать инициативы от другой стороны — осталось у него на всю жизнь… В следующий, и в последний, раз они встретились с Асей в сентябре 41-го, когда немцы подходили к Москве.
Еще один прощальный вечер состоялся в квартире у Кати Владимирской, русоволосой рассудительной девушки тургеневского типа. Он запомнился больше всего тем, что на этот раз Юра почему-то решил ничего не пить и не есть (кроме слив с большого красивого блюда). Он смотрел на раскрасневшихся веселящихся, громкоголосых друзей, и ему было скучно и неприятно: не мог понять причину веселья и немного жалел их всех… Как больных…
А вскоре почти все разъехались, разошлись — словно никогда не знали друг друга. Большинство готовилось в вузы, другие начали подыскивать работу. Юра уехал в Сосновку, чтобы немного отдохнуть — перед тем, как снова вгрызаться в гранит не слишком любимых наук.
Но там готовиться к экзаменам не смог: всё, решительно всё отвлекало — голоса, музыка, жужжанье шмеля, солнце, дождь… Вернее, не очень и хотелось. Но ведь надо! И, собрав остатки воля, опять уехал в город, где, изнемогая от июльской жары, с отвращением прочитывал учебники и задачники.
(До сих пор не могу уразуметь, как решился он на такую авантюру: поступать в техническое учебное заведение, где готовили инженеров по транспорту. Это с его-то способностями к точным наукам! Неужели разум так затмился при виде военной формы? Неужели вправду верил, что армия поможет как-то совладать с самим собой?..)
Дело, наверное, не в этом. А в том, что, не имея серьезного представления (впрочем, как и сейчас) о таких понятиях, как «дух», «душа»; не зная ни истинного смысла жизни, ни своего характера, ни своих побуждений (а кто их знает?); будучи далеким от мысли о развитии и самоусовершенствовании (если и употреблял все эти словеса, то лишь в ироническом смысле), он оставался, в сущности, безразличен и к своей судьбе, и к своей душе, и к тому, чем и кем быть в этой жизни. А о другой не задумывался — ее ведь нет, да и не надо…
Эх, был бы он, ну, скажем, буддистом! Тогда бы искренне верил хотя бы в закон кармы, по которому всякий поступок имеет свое продолжение в грядущем, а потому должен совершаться ответственно. Эх, если бы вместо идей, которые ему тщетно пытались с детства вбить в голову и которые он никак не воспринимал, если бы взамен той пустоты, что образовалась на их месте, ухватил бы несколько простых вещей: искать надо не во вне, а в себе; если можешь помочь, надо это сделать, а не можешь — по крайней мере, не причиняй вреда, но не из страха, а из милосердия и сострадания; и что главное не борьба, о которой пелось в песне его детства: «…И вся-то наша жизнь есть борьба!..» Но «ахимса» — ненасилие… Если бы он знал и чувствовал все это, то понимал бы такую малость, что никак не армия, а только он сам может обуздать себя, свой разум, и что не по команде, не строевым шагом, но лишь по собственному разумению можно выйти на тропу познания, доброжелательства, любви и терпимости… Впрочем, легкой жизни это бы отнюдь не сулило. Совсем наоборот…Но он не был буддистом. А также бахаистом[4], иудаистом, марксистом. Он был незрелым юнцом.
В начале августа Юра уехал в Ленинград.
ГЛАВА VIII. Заключительный аккорд
Сколько любопытного, оказывается, можно открыть для себя, когда перейдешь пределы библейского возраста (не говоря уже о средне-статистическом возрасте по собственной стране). Так, не без смешанного чувства удивления и неловкости, я обнаружил вдруг, что живу на восемь лет больше, чем Аристотель, на год дольше Эсхила, на два — Дюма-отца, на целых двадцать дольше Марселя Пруста; что оставил позади себя Флобера, Фолкнера, Гейне, Хемингуэя, Шолом-Алейхема; даже вечно седовласого и седобородого Тургенева (других его портретов не знаю) пережил уже чуть не на десять лет; а классики американской новеллы, Эдгар По и О.Генри, вообще, годятся мне в сыновья…
И теперь, когда я доверчиво раскрыл перед читателем свой преклонный возраст, потороплюсь закончить повесть о школьных годах моего героя, поделившись на прощанье еще одним воспоминанием — о городе, куда он закинул самого себя.
Итак, освежив в уме ряд нелюбимых школьных предметов (нелюбимыми были почти все), Юрий отправился в Ленинград сдавать экзамены в военно-транспортную имени Л.М.Кагановича Академию РККА (Рабоче-Крестьянской Красной Армии), о чьем существовании за месяц до этого и не подозревал.
В Москве осталось, выражаясь высоким стилем, утро жизни; остались друзья, родные; одиннадцатилетний брат Женя, еще не стонущий и не скрипящий зубами во сне, и ворчливая бабушка, неизменный Юрин раздражитель; остался дядя Володя с женой Анной Григорьевной, первой Юриной учительницей, с ее пятью сестрами и двумя братьями; остались три дяди со стороны отца (один из них несколько лет назад умер прямо у Юры на глазах, а его жену-коммунистку вскоре арестовали как врага народа); остался отставной актер, сын фабриканта из Нерехты, Александр Дьяконов (Ставрогин), все еще пишущий книгу о Блоке и Комиссаржевской; осталась полузабытая Нина Копылова из десятого «Б» (сохранилось лишь ощущение ее теплой груди на Юриных пальцах), и Женька Минин, чью мать посадили больше года назад и, наверное, уже расстреляли, а он все ждет, что она вот-вот вернется, и чей родной брат сошел с ума и умер в психушке…
В Москве остались дворовые дружки, Борька Боярин и Кока, сестра которого так шикарно по тем временам одевалась, что во дворе считали ее гулящей; остались Товка и Толя Панкратов. («Выходи на черный!» — так много лет вызывали они друг друга на большой двор с задней стороны дома, куда можно спуститься из квартир по «черной» лестнице и где они играли в казаков-разбойников, в прятки, в лапту, дразнили немытого Сёмку из подвала, целовали и лапали девчонок (или только хвастались своими успехами).
Остались любимые Юрины книги (брат Женя еще не дорос до того, чтобы продавать их и ублажать духами и конфетами своих любимых девушек); остались собственного сочинения рассказы и пьесы, номера литературно-художественных журналов, которые Юра выпускал в возрасте от семи до девяти лет; блокнот, куда записывал все известные ему марки автомобилей; голубое стеклянное яйцо, многие годы лежавшее на большом письменном столе рядом с пресс-папье и с чернильницей, изображавшей Ленина («учиться, учиться и еще раз учиться»), которую подарила боготворящая вождя тетя Рая;
остались кинотеатры «Унион», «Великий немой», «Художественный», «Горн», «Палас», где он смотрел фильмы с Гарольдом Ллойдом, Патом и Паташоном, Мэри Пикфорд, Ильинским, Кторовым, Орловой; куда его не пустили однажды на картину «За монастырской стеной» («детям до шестнадцати лет…»), а ему так хотелось узнать, что там, за этой стеной…
Остались катки на Патриарших прудах и в Центральном парке, и такие знакомые маршруты трамваев — 22-й, 16-й, «А», 23-й…
Осталась булыжная Малая Бронная с надоевшими вывесками: «Абрам Васильевич Коган, венерические болезни», «Портной Лев во дворе»; с толстым одышливым армянином у дома 10, с еврейским театром («Три изюминки», «Колдунья», «Путешествие Беньямина 3-го»); с домом, где живет Ира Каменец, на которой через пару лет женится Витя Фриш;
в Москве остались переименованные уже Никитский бульвар и Страстная площадь, Лубянка и Пречистенка, Варварка и Мясницкая, Воздвиженка и Рогожская застава;
осталась ставшая самым близким другом Миля Кернер — маленькая, с некрасивым ртом, лучистыми глазами и прекрасным голосом… Чудесная верная Милька…
Остались родители Юры — Надежда Александровна и Самуил Абрамович, самый дорогой тогда для