на колонну… Что делать? Откуда-то ударили зенитки; возможно, из Ивановичей — там, неподалёку от нашей роты, стояла батарея, и девушки-зенитчицы, живущие в аккуратных землянках, порою приглашали к себе моих водителей и командиров взводов. Однако в их табели о рангах командир роты, видимо, считался слишком значительной персоной. (О чём до сих пор печалюсь.)
Немецкие истребители идут на снижение, застрекотали бортовые пулемёты.
— Рассредоточься! — орал я.
Водители и без меня знали, что делать, но колонна была слишком велика и заметна, а податься некуда: кругом болото. На нешироком пространстве, в два ряда, мы шпарим к спасительному лесу.
Машина водителя Осина загорелась. Хорошо, только одна, — мелькнуло в голове. — Пускай сворачивает в сторону, даст побольше газа и выпрыгивает…
Но Осин продолжает гнать вперёд, загораживая всем путь. Что он, сдурел?
— Берите баранку, капитан, — говорит мне мой водитель Шутов. — Я сейчас…
Выскочив из кабины, он бежит к загоревшейся машине, дёргает дверцу. Осин вываливается на дорогу, его подхватывают.
Всё происходит быстрей, чем я рассказываю. Шутов на горящей машине, что есть сил газуя, мчится вправо по болотным кочкам, застревает между ними…
— Прыгай! — кричу я, как будто он может услышать.
Шутов прыгает, на нём горит одежда, и почти сразу раздаётся взрыв…
Его отвезли в госпиталь, к нам он не вернулся. А Осин умер ещё там, в кабине…
Наверное, бывшим артиллеристам вспоминаются чаще всего лощины и склоны, где ставили они свои «сорокопятки» или «76-миллиметровки»; вспоминаются команды: «Прицел…», «Огонь!..» Кисловатый запах орудийных стволов, нагромождение деревянных снарядных ящиков…
Наверное, танкистам до сих пор снятся тесные бронированные внутренности их сорокатонных чудовищ; и, возможно, они и сейчас нередко глядят на белый свет сквозь узкую башенную щель, а в ушах раздаются команды по шлемофону…
И ничего удивительного, если военным автомобилистам видятся дороги и дороги — крутые и пологие, заснеженные и в непролазной грязи; а на дорогах — автомобили, не грозные и умеющие постоять за себя, как танки или пушки, но почти беззащитные, порою совсем одинокие в огромных лесных или степных просторах. Зато какими могут быть они быстрыми, желанными и незаменимыми! Как памятно- приятен ровный рокот их моторов на хорошей дороге, лёгкий запах бензина и разогретого масла, натруженной резины…
2
В Минск мы прибыли к вечеру и решили не беспокоить римминых родных — да и ночевать у них нам, четверым, всё равно негде: их тоже четверо в двух комнатах. В гостинице «Минск» Адама и его жену встретили с распростёртыми объятиями — как-никак, иностранцы, а для нас с Риммой номеров, конечно, не было. И тут я впервые понял, как красив этот шипящий польский язык (который почему-то далеко не всем ласкает слух, а мне — очень), когда Адам сказал дежурному администратору:
— Пше прАшам, пани зажондзаёнцы, бАрдзо прОше…
И он-таки упросил дать нам, всего на одну ночь, номер люкс, из которого недавно выехал пианист Рихтер. Так что на клавишах стоявшего там рояля, а также на рукоятке цепочки, висящей над унитазом, вполне возможно, остались следы его пальцев. (Заверяю, что это поползновение на остроумие отнюдь не имеет целью бросить тень на прекрасного музыканта, а всего-навсего выражает жалкий протест считающего себя интеллигентным хлюпика против всегдашнего неравенства человеков. То же самое чувство несколько лет назад мы испытывали с Юлькой Даниэлем в Ленинграде, случайно оказавшись в номере-люксе задержавшегося где-то Михалкова.)
В тот вечер мы допоздна сидели в номере возле рояля, но никто не играл на нём, потому что не умел, а вместо этого двое много чего рассказывали, а другие двое — слушали.
Во второй книге своих воспоминаний («Мир и война») я писал о встрече с Адамом в Ленинграде в 1939 году, когда я учился там в военно-транспортной академии, а он, превратившись после захвата советскими войсками Западной Украины в гражданина Советского Союза, приехал в Москву повидать моих родителей, а потом заскочил на сутки и в Ленинград повидаться со мной. Не испытывая особого счастья от смены названия страны и типа общественного устройства, он, тем не менее, уже тогда предполагал, что пребывание под властью Германии могло обернуться ещё бОльшими бедами. За скудным ужином в гостинице «Московская» на Лиговке он рассказывал мне о том, чтО успел повидать в своём захолустном городке Любомль на Волыни после появления советских войск — и плохое, и хорошее. Однако мне отчего-то не слишком верилось ни тому, ни другому: казалось, всё это не из настоящей жизни, а из книжек. И он, помню, обижался. (Думаю, моё недоверие было смесью полного непонимания происходящего и раннего скептицизма, превратившегося потом в одну из основных черт характера.)
Сейчас повзрослевший с тех пор почти на тридцать лет Адам вновь вспоминал, как незадолго до войны начинал учиться в Бельгии, в политехническом институте, но понял, это не для него, и поехал в Италию, в Болонью, чтобы поступить в мореходное училище. Однако и там учиться не стал: чуял, не до того сейчас, не ко времени, очень уж в Европе пахло войной. И вернулся в Любомль, где собрался заняться тем, что определяется словом «бизнес», которое у нас в стране долгие годы произносилось с враждой и презрением. Он намеревался начать торговлю книгами, цветами, канцелярскими товарами.
Однако не успел: 1-го сентября, в день начала учебных занятий Германия напала на Польшу… Ну, это, в общем, почти всем известно: через западную границу повалили танки, бронемашины, пехота… Им противостояла польская конница. Немецкие самолёты летали низко, как у себя дома, ничего не опасаясь. Через восемь дней немцы подошли к Варшаве — там сопротивление было сильнее, дрались отчаянно, на каждом рубеже, но — ещё двадцать дней, и Варшава сложила оружие…
Семья Адама находилась в эти дни у себя в Любомле, ожидая со дня на день прихода немцев. Но пришли русские, Красная Армия — так она тогда называлась. Это произошло 17-го сентября, он хорошо помнит: на тихой улице появился советский танк. Первыми его встретили местные мальчишки, а вскоре показались и взрослые: недавно созданная «народная милиция», а также польские военные со своими бело-красными флагами в руках. Многих из них потом арестовали, офицеров — почти всех. Но это — потом, а пока всё было отлично: красноармейцы улыбались, пели «Катюшу» и «Если завтра война», кормили ребятишек кашей из своих мисок, плясали и на все вопросы политического свойства весело отвечали: «хорошо», «очень хорошо», «у нас всё есть». Шутники из местных спрашивали: «А бананы у вас есть?» — «Есть, есть!» — «А холера есть?» — «Есть, есть…»
На квартире у семьи Адама остановился один из советских командиров, лейтенант-пограничник Рагозин. Хороший был человек: не агитировал, не хвастал, а когда, почти сразу, в городе стало плохо с продуктами, приносил сахар, мыло, ещё что-то.
Однако не всюду была такая тишь, гладь да Божья благодать. Уже становилось известным, что страшная «контора» с названием «НКВД» начала свою работу, и результаты налицо: в соседнем поместье арестовали всю хозяйскую семью; лесничего, ходившего в форме, приняли за офицера и убили прямо на улице; в тюрьму забирают и чиновников, и жандармов, и полицейских…
Обо всём этом я узнал от Адама ещё тогда, в Ленинграде, до войны. Но чего не могли знать тогда ни он, ни я — что насильственное пребывание в Советском Союзе спасёт и его самого, и мать, и младшего брата (отец уже умер к тому времени) от немецких лагерей и газовых камер. Впрочем, от русских лагерей они не спаслись, и все трое дружно угодили туда в разгар войны, когда находились в эвакуации в Средней Азии и задумали бежать оттуда в Иран и добраться каким-то способом до польского генерала Андерса, который собирает там польскую армию в изгнании. Их старая мать и оба сына тщательно готовились к переходу границы, но никакая хитрая конспирация не помогла — даже обувь, надетая задом наперёд, чтобы следы на взрыхлённой приграничной полосе указывали обратное направление движения. Их задержали и отправили в исправительную колонию под Ташкентом. (Где уже три с лишним года находился их