пустяками и смеется надо мной сколько душе угодно, но он не помешает мне год за годом в срок являться к нему и с тем же веселым лицом просить к себе на Светлое Воскресенье. Хоть если бы удалось мне когда- нибудь настроить его, чтобы он оставил после себя какую-нибудь тысячу рублей своему бедному секретарю! Впрочем, кажется, что вчера мне уже удалось разжалобить его почти до слез.
При мысли о плачущем Скруге он снова готов был хохотать по-прежнему, и вся веселая компания вслед за ним,
Между тем был подан чай, а после чаю была музыка, потому что все они принадлежали к так называемой музыкальной семье. Молодая хозяйка играла очень недурно на фортепианах и между другими мотивами сыграла одну простую небольшую арию (которую часто певало когда-то дитя, которое приезжало за молодым Скругом, чтобы взять его из школы). Песенка эта, казалось, была так проста и такой безделицей, что всякий мог бы насвистать ее в две минуты, но когда прозвучали перед Скругом эти родные, так давно не звучавшие душе его звуки, тогда все, что воскресили для него эти две ночи, снова проснулось перед ним, живее и ярче, чем когда-либо… Слезы невольно навернулись на глаза, и ему стало так легко на душе… И он подумал тогда, что если бы в старые годы он чаще прислушивался к этим звукам, то он иначе бы воспитал свою жизнь, для иного счастия и иных радостей…
Не весь вечер был, однако же, посвящен музыке; потом они играли в фанты, — но позвольте, я было забыл: прежде фантов еще в жмурки. Иногда хорошо бывать и большому немного ребенком, особливо в дни, назначенные для отдыха и радости, ибо для нас, которых уже коснулась забота и тяжесть грустного земного существованья, нету более минуты той свежей, чистой и полной радости, какую знавали так часто былые дни нашего детства, — той радости, которую уже знает каждый едва лепечущий младенец, когда он смеется глазками и тянется ручонками к своей счастливой матери в первом пробуждении всечистой, светлой, всеблагословляющей любви.
Мы никак не хотим верить, чтобы Скругов племянник дал себе завязать глаза так, чтобы не видать дальше своего носа, но он, однако, беспрестанно цеплял то за решетки камина, то за стулья, то падал всею своею тяжестью на фортепиана, так что они издавали глухой и протяжный звук… то путался в гардинах. Все бегали кругом и громко смеялись, иные, посмелее, даже дергали его за полы, но ему никого не удавалось поймать, — пока, наконец, почти выбившись из сил, он стащил длинную шаль с плеч старой тетушки своей жены, которая спокойно переходила с одного кресла на другое, и тогда торжественно и с громким “браво!” бросил с себя повязку… Общий хохот поднялся еще громче прежнего.
Потом пошли фанты, игра в вопросы и ответы, шарады, загадки и пр., и во всех этих играх, к скрытой радости ее мужа, всех милее загадывала и отвечала молодая хозяйка, хотя ее сестры и кузины были также очень остроумные девицы. Всех их было человек двенадцать, старых и молодых, считая в том числе и Скруга, и Духа, который никогда не был ни стар, ни молод. И все они, старый и малый, принимали живейшее участие в игре, и даже Скруг, забывая, что он тут невидимка и голос его не может быть слышен, до того увлекался общим весельем, что иногда сам предлагал загадки и ждал очень простодушно ответа. Или отгадывал за других, и часто очень удачно. По природе Скруг был очень остроумен и, как видно было, еще не успел притупить всех своих общественных способностей.
Его вожатый был очень доволен своим товарищем, видя его в таком веселом расположении духа, и уже спешил далее, но Скруг, как ребенок, начал упрашивать его еще погодить, хоть крошечку, пока не разъедутся гости. Но на это он получил строгий ответ: “Нельзя”.
— Вот новая игра, еще хоть полчасочка, умоляю вас!
То была игра в “да и нет”. Его племянник должен был что-нибудь задумать, все другие отгадывали, а он отвечал: да или нет. И вот посыпались на него отовсюду сотни вопросов, положительно утверждавших, что он теперь думал о звере, и скорее об лютом звере, который иногда ворчал и огрызался, а иногда и говорил, и живет в одном городе с ними, но, однако ж, не в зверинце, и никто его не показывает за деньги, ходит он иногда по улицам, но не на рынок или на бойню, и что это не была ни лошадь, ни корова, ни осел, ни бык, ни тигр, ни собака, ни кошка, ни даже медведь. С каждым новым вопросом такого рода с молодым хозяином делался новый припадок хохота, так что, наконец, он должен был лечь на диван, чтобы отдышаться немного. Наконец одна из сестер его жены, которая была потолще и уже в летах, впала в такой же припадок и закричала сквозь слезы;
— Я нашла, Дмитрий! Я нашла!
— Что же такое?
— Твой дядюшка Скру-у-у-у-уг!
Действительно, это был он, но на это справедливо заметили некоторые, что на вопрос: не медведь ли? — следовало бы отвечать: да; тем более, что следующего ответа — нет — было бы достаточно, чтобы отвратить мысль от дядюшки Скруга, если, положим, кто и попал на нее.
— Он, однако же, доставил нам случай немало позабавиться сегодня, сам не зная того, — сказал племянник, — и было бы великой неблагодарностью с нашей стороны не выпить за его здоровье.
Между тем уже покрывали ужинать на маленьких столиках, и вино было поставлено.
— Вот рюмка старого рейнвейну за здоровье дядюшки Скруга.
Все рюмки были тотчас налиты и — “За здоровье дядюшки Скруга!” — раздалось отовсюду.
— Весело ему отпраздновать и многие, многие лета… — продолжал его племянник. — Он бы и не принял моего поздравления. Но мы все-таки — пьем за его здоровье!
А между тем дядюшке Скругу стало самому так весело и так легко на сердце, что он уже готов был взять рюмку и поблагодарить их громким тостом… что, вероятно, их немало перепугало бы, — но Дух не дал ему времени. Все исчезло с последним словом его племянника, и снова они очутились где-то.
Многое они видели, далеко носились и много посетили всяких жилищ, богатых и бедных, роскошных палат, где все говорило об упоительных радостях молодой ликующей жизни, таких, где все дышало тихим и безоблачным семейным счастием, и таких, где томилась голодная нищета или немое бесслезное горе, — но самая радость и счастье казались, для этого дня, светлее и чище от всего земного; горе видело перед собою вдали улыбающуюся надежду, и самая нищета умела прикрываться и забыть себя до завтра. Они становились у постели умирающего страдальца, но его глаза блистали светлой надеждой; рядом с одиноким странником, заброшенным судьбою далеко от родных и друзей, но он был близок в мысли с своими друзьями и родным домом…
Они входили в рабочие дома и тюрьмы, где гнездится и черствеет преступление, в притоны развратной нищеты и порока; но… и здесь душа, казалось, сбросила, хотя не на долгий срок, черствую кору, в которую ее одела привычка порока… Ибо каждый из этих несчастных вспомнил, хотя раз в этом дню, о поцелуе матери или благословенье отца, давно взятых от него сырою землею и давно им забытых; или о светлых радостях детства, которые когда-то приносил ему этот день, и каждое воспоминанье это ложилось светлым небесным лучом в его мутную душу и делало ее снова достойной лучшей жизни и милости Божией.
Долго и с быстротою мысли они носились по темной ночи и влажному воздуху, и всюду Дух оставлял за собой привет и благословенье. Но иногда он останавливался в каком-то грустном раздумье над преступником, томившимся в душной темнице, или перед шайкой оборванных бродяг, деливших между собой добычу последнего дня, и делал вслух свои нравоучительные замечания, которые, казалось, не были обращены ни к кому особенно, а относились вообще ко всем людям, а может быть, и к будущему, уже исправленному Скругу.
И он говорил так: не презирай в своей слепой гордости ни одного из этих несчастных, как ни черно его преступленье и ни грязен его порок. Знал ли ты когда нужду и голодную нищету? И дышал ли ты с детства воздухом, уже зараженным пороком? И знаешь ли ты, сколько весит в этих пороках и преступленьях людей, твоих братий, тот избыток земных даров, которым тебя наградила прихотливая судьба, и сколько ты сам в них участник одним твоим богатством, которое ты безумно копишь или расточаешь. Там, где бы расцвести всей свежей, благоухающей прелести детства, — там голодная нужда и забота заранее провели свои тяжелые борозды на нежных чертах; детский лепет уже заражен хулою, которую он слышит, ясные и светлые образы уже заслонены на молодом челе грозными тучами будущего и ядовитым прикосновением порока… А раз первый шаг в нем сделан и душа получила свой сгиб ко злу, и нету любящего сердца, чтобы уберечь и спасти ее, — тогда нет более того униженья человеческого достоинства, до которого она не могла низойти! (разве Господь над нею сжалится и пришлет своего ангела-хранителя?..) И лукавый гнездится тогда в душе, которая, казалось, сотворена была, чтобы петь вместе с ангелами Божью хвалу… И что же ты