кулисы, довольная собой. Кажется, обошлось. За ней примчался Орешков:
— Давай, Нюся, третью. Не отпускают.
«Какая я ему Нюся», — удивилась Шульженко и послушно вышла на яркую сцену. Аплодисменты усиливались. Клава исполнила лирическую песенку «Никогда» на слова Паши Германа. Опять низко поклонилась, чуть задержав поклон. Искоса взглянула на Резникову и увидела, что Елизавета Анисимовна любуется ею.
«Вот тебе и Ленинград! А пугали!..»
Не давали уйти. Орешков жестом показал, мол, придется еще петь, и, уходя, подмигнул залу: ну, что я вам говорил? Четвертой песней стала бытовая, простенькая «Папиросница». Она вышла на один поклон, другой, третий. Журналисты (если это были они) словно взбесились.
— Марш Мейтуса на слова Тартаковского «Колонна Октябрей», — объявила Клава.
Зал затих и, казалось, боялся пропустить слово. Заканчивалась песня так:
Как сказали бы современные рок-музыканты, это была «пафосная» песня. Сегодня невозможно вообразить, чтобы Клавдия Шульженко произносила подобный текст. Об этих «Октябрях» говорил ей мудрейший Синельников. А с залом творилось что-то невообразимое. Она пять раз выходила на поклоны. Орешков никак не мог утихомирить публику. Сборный концерт грозил превратиться в «сольный» никому не известной девушки из Харькова. Она исполнила на том концерте шесть песен.
Высокий молодой человек за кулисами сказал ей с улыбкой:
— Уж и не знаю, как после вас выступать. Предупреждать надо.
Это был 24-летний Николай Черкасов.
После концерта Орешков, Резникова и Клава пешком шли в сторону Исаакиевской площади. Начинались белые ночи, для Клавы было непривычно светло. Она молчала, вся еще в переживаниях только что отшумевшего концерта. «Завтра будет письмо», — подумала она.
Орешков привел дам в ресторан гостиницы «Англетер». Они сели у высокого, до потолка, сводчатого окна. За окном чуть ли не напротив темнел купол Исаакиевского собора, загораживая угасающее небо. Официант молча накрыл стол, очевидно зная вкусы Николая Сергеевича.
— На третьем этаже окончил свои дни Есенин, — сказал Орешков.
— Что там сейчас? — спросила Клава.
— Обычный номер, — пожал плечами ленинградский конферансье. — Но сегодня он идет по цене «люкс». Много желающих, видите ли, провести ночь там, где повесился Сережа. Наживаются на национальной трагедии.
— Вот люди! — ахнула Клава.
— Людишки, — строго поправил ее Орешков.
Принесли красное шампанское и темное пиво «портер».
— Дамам — шампанское. Еще с тех времен, — понизив голос, сказал Орешков. — А я, извините, кроме «портера», ничего не употребляю. Ну-с, Елизавета Анисимовна, за юное дарование, нашу очаровательную дебютантку.
Клава пригубила бокал и поставила его.
— Что так? Не понравилось? Сейчас переменим.
— Нет-нет, не беспокойтесь, она у нас не пьет, даже в компаниях, — сказала Резникова, тихо сияя серыми глазами с длинными ресницами. Она тоже еще оставалась во власти концерта.
— Очень мило с вашей стороны, — недовольно сказал Орешков и мигом осушил красивую с металлической эмблемой кружку, достал белоснежный платок, промокнул свои полные губы и удивленно взглянул на Клаву.
— Вы меня извините за давешнее… — тихо сказала Клава.
— Пустое! Характер, а? — обратился Орешков к Резниковой. — В нашем цехе, я его называю террариум друзей, недурно? — по-другому нельзя. Иначе затопчут. Вот что, Клавочка, вы позволите, я буду вас так называть по причине своего преклонного возраста, начнем-ка, пожалуй, с кинотеатра «Титан», что на Невском, миль пардон, на Октябрьском проспекте. Это очень хорошая площадка. Понравитесь публике — Ленинград ваш… Ну, как там Харьков? Бывал я в нем еще до Октябрьского переворота.
— Гарный! — выдохнула Клава с уже забытым южнорусским «г».
Все дружно рассмеялись. Давно у Шульженко не было такого дивного теплого вечера, где ее все любили, любовались ею, и ей казалось, что так будет всегда, всю жизнь!
Концертный отдел утвердил все шесть песен Клавиного репертуара. С ней заключили договор. Она посмотрела на сумму. Таких денег она еще никогда не получала.
В «Титан» повалила публика. Клава не любила кино, но боялась в этом признаться. Она смотрела все фильмы подряд, видела знаменитых артистов: Конрада Ведта, Мэри Пикфорд, Рудольф о Валентино, Бестора Китона, Асту Нильсен, и ей не нравилось, как они играют, с ужимками и преувеличенными жестами. Но обожала Чаплина, особенно восторгалась его «Парижанкой».
У Шульженко было по 2–3 выступления каждый вечер, и независимо от «фильмы» (тогда это слово произносили в женском роде) всегда был полный зал. В городе появились афиши, где ее фамилия набиралась таким же шрифтом, как и имена прославленных артистов. Она чувствовала, что, как и в Харькове, у нее появилась своя публика. Огорчало только одно: от Григорьева не было писем. Домой она писала чуть ли не каждый день, ответы приходили, а о Григорьеве — ни слова.
Однажды после позднего выступления к ней, усталой, подсела дама с пахитоской. Шульженко узнала в ней знаменитую исполнительницу цыганских песен Марию Нежальскую. Клава радостно вскочила.
— Сидите, сидите, милочка. Ну, как вам здесь работается?
— Спасибо, очень хорошо.
— А вы знаете, что вас взяли на мое место? Со мной расторгли контракт, сделали это совершенно по-хамски.
— Я в этом не виновата, — испуганно сказала Клава.
— Я знаю… Вы что, спите с Орешковым? Или с кем-то из «гепеу» (ГПУ — предшественник НКВД. —
Клава резко поднялась, выпрямилась:
— Что вы себе позволяете? Вы думаете, если я новичок, со мной можно так разговаривать?
Нежальская затянулась, красиво выпустила дым.
— А вы хитрая. Хитрая цепкая провинциалка. Это ж надо додуматься: взять стиль моей лучшей подруги Изочки Кремер и положить его на большевистские тексты! Ты, девочка, далеко пойдешь. Если, конечно, не остановят! — повернулась и, держа на отлете руку в черной узорчатой перчатке, где между пальцами была зажата дымящаяся длинная пахитоска, чуть покачивая бедрами, пошла, выражая всей своей фигурой, походкой безграничное презрение к юной выскочке. Так могут уходить, оскорбляя, только редкие женщины.
— Дрянь, дрянь! Какая мерзость, какая дрянь, — шептала Клава, чувствуя себя униженной, оплеванной, словно получившей незаслуженную пощечину, и совершенно беспомощной, ибо ответить было нечего и некому, потому что после Нежальской осталось едва уловимое амбре — смесь очень дорогого табака с очень дорогими духами.
«За что? За что?» — повторяла Клава, возвращаясь после работы. Она чувствовала себя несчастной, одинокой.
Резникова едва увидела ее, решила: что-то стряслось.
— Что я ей сделала? Разве я виновата, что меня взяли на ее место?
— Ты, Клава, еще совсем не знаешь жизни. В Харькове ты была первой, потому что была