Однако такое доверие не беспредельно. Человек может хвалить Пиндара, ничего не смысля в греческом. Но если кто–нибудь станет отрицать, обличать и клеймить Пиндара и доказывать нам, что Пиндар был последним невеждой и бесстыдным обманщиком, тогда, мне кажется, не будет вреда, если он хоть немного поучится греческому и даже заглянет в Пиндара. То же самое относится к критику, который назовет Пиндара безнравственным, гнусным, циничным, низким и грязным. Когда люди говорят о нем так, я жалею, что они не знают греческого. Когда они заговорили так о Филдинге, я очень пожалел, что они не читают по–английски.
Насколько я понял, теперь возникла поразительная мысль, что Филдинг — писатель безнравственный и оскорбительно грубый. Просто удивляешься, как часто авторы передовых, критических и других статей словно бы просят за него прощения. Один критик объясняет, что иначе он не мог, потому что жил в XVIII веке; другой — что мы должны учесть изменение нравов; третий — что, в конце концов, Филдинг не совсем лишен достойных человеческих чувств; четвертый — что у него даже было несколько второстепенных добродетелей. О чем это они? Филдинг описывает, как Том Джонс шел по определенной дороге, по которой, к несчастью, идет очень много молодых людей. Не стоит и говорить, что Филдинг прекрасно знал: лучше бы по ней не идти. Даже Том Джонс это знал. Он так многословно говорил, что очень, очень не стоило по ней идти; он говорил, в сущности, что она погубила его жизнь; это увидит каждый, кто потрудится прочитать соответствующий отрывок [82]. Совершенно ясно, хотя и не сказано прямо, что для Филдинга лучше быть Томом Джонсом, чем трусом и подлецом. Нет ни фразы, ни строчки, ни слова о том, что для Филдинга лучше быть Томом Джонсом, чем хорошим человеком. У Филдинга одна задача: он описывает определенного и очень реального молодого человека, — молодого человека, чей эгоизм и чьи страсти были иногда сильнее, чем все остальное.
Нравственная практика Тома Джонса плоха, хотя и не так плоха духовно, как нравственная практика Артура Пенденниса или нравственная практика Пипа; во всяком случае, не так плоха, как глубоко безнравственная практика Даниеля Деронда [83]. Да, она плоха; но я не вижу никаких доказательств, что плоха его нравственная теория. Нечего и советовать большинству молодых людей дорасти до нравственных взглядов Филдинга. Они оказались бы в архангельском лике, если бы усвоили нравственные взгляды бедного Тома Джонса. Том Джонс не умер со всеми своими пороками и достоинствами; он ходит по городу, мы встречаем его, курим с ним, пьем с ним, говорим с ним, говорим о нем. Разница только в том, что нам не хватает духу о нем писать. Мы расщепляем цельного и обычного человека, Тома Джонса, на куски. Барри пишет о лучших его минутах, и мы видим его лучше, чем он есть. Золя пишет о худших его минутах, и мы видим его много хуже, чем он есть. Метерлинк воспевает ту минуту духовного упадка, когда человек сам знает, что струсил; Киплинг воспевает те минуты жестокости, когда он трусит еще больше. Наши непристойные писатели подчеркивают непристойности в его жизни; наши ханжеские писатели подчеркивают в ней ханжество. Мы смотрим в щелочку, через которую он кажется бесом, и называем это новым искусством. Мы смотрим в другую, через которую он кажется ангелом, и называем это новой теологией. Но если мы берем с полки книгу, листаем пожелтевшие страницы и находим в этой ветоши рассказ о человеке, как он есть, о том, кто ходит за стеной, на улице, мы брезгливо кривимся и говорим о безнравственности старых времен.
Дело в том, что взгляды на нравственность изменились, и, мне кажется, не в лучшую сторону. Нравственность связана для нас со слащавым оптимизмом, с красивостью. Теперь нравственная книга — это книга о нравственных людях. Но раньше считали как раз наоборот: нравственная книга — это книга о безнравственных людях. Нравственная книга кишела сценами, знакомыми нам по гравюрам Хогарта; как дешевые картинки, скажем «Страшный суд», она показывала нам клятвопреступников и убийц. Это изменение во взглядах на нравственность не лишено философских оснований. Бесприютный скепсис нашего времени довел нас до ощущения, что нравственность — дело вкуса, психологическая причуда. Если добро существует только в сознании, тот, кто желает воспеть добро, естественно, преувеличит его количество в том или ином сознании или насует в книгу много хороших людей. Каждый рассказ о плохом человеке докажет нам, что добродетель призрачна. Каждая книга, которая допускает зло, докажет нереальность добра. В наши дни считают, что если в сердце человека — зло, на свете нет места ничему хорошему. Раньше считали, что, если даже человек злее злого, хорошее остается — добро остается. Добродетель существовала сама по себе, а человек подымался до нее или падал с ее высот. Конечно, это можно доказать и на примере возвышения, и на примере падения. Если Том Джонс преступал законы нравственности, тем хуже для Тома Джонса. В отличие от современных меланхоликов Филдинг не считал, что каждый грех его героя разрушает чары или, как сказали бы теперь, фикцию нравственности. Люди говорили, что грешник «преступает закон»; но и закон не оставлял его в покое. То, что современные люди называют испорченностью и свободой Филдинга, — это строгость, нравственная суровость. Он не считал бы, что служит нравственности, если бы писал книги только о хороших людях. Честь велит нам говорить правду о потрясающей борьбе человеческой души. Если в книге нет плохих людей, плоха книга.
Твердые понятия о добре, не зависящем ни от слабости человеческой, ни от человеческих ошибок, мы найдем в самых легкомысленных, самых свободных книгах старой английской литературы. Конечно, мало назвать Шекспира великим моралистом; но в этом отношении он типичный моралист. И о добре и о зле он говорит в этом, старом смысле. Добро — это добро, даже если никто ему не служит. Зло — это зло, даже если никто не осуждает его.
ОКСФОРД СО СТОРОНЫ
Не так давно мне довелось защищать загнанных изгоев, епископов, но до этой недели я не знал, как тяжела их участь. Епископ Бирмингемский, выступая в палате лордов, вполне разумно назвал Оксфорд и Кембридж игорными площадками для богатых. Казалось бы, англиканский епископ знаком хоть немного с английскими университетами и если пристрастен, то в их пользу. Но, как я уже говорил, пора обуздать наконец зарвавшихся бунтарей–епископов. Автор статьи в одной из наших газет почувствовал, что бремя этого долга легло на него. Его слова так просты и прекрасны, что я приведу их:
«Д–р Гор унизил свой сан, когда назвал наши древние университеты игорной площадкой для праздных и богатых. Прежде всего, богатые там трудятся. Существуют на свете праздные богачи, но существуют и праздные бедняки. Сыновья зажиточных знатных семейств, обучаясь в университете, хранят лучшие академические традиции».
Пока что все хорошо. Этот принцип лежит в основе многих наших действий. Мы не попытались дать власть лучшим; что ж, убедим себя, что лучшие — те, у кого власть. Безумные французы или ирландцы хотят воплотить идеал. Нам выпал высший (и более легкий) жребий — мы берем то, что есть, и называем идеалом. Сперва университеты отдают богатым; потом богатые заводят там свои традиции; потом хранят, а мы их за это хвалим. Просто и мило. Но автор статьи, обличающий д–ра Гора с высокого трона газеты, идет дальше. «Особенно ценно, — пишет он, — что в университетах учатся вместе и те, чей жизненный путь обеспечен, и те, кому придется пробивать дорогу своими силами. И тем и другим это дает немало. С одной стороны, кастовая замкнутость сменяется свободным соревнованием сословий; с другой стороны, исчезают предубеждения, стираются острые углы». Это бы я еще вынес. Но конец меня поразил: «Достаточно напомнить читателю о лорде Милнере, лорде Керзоне и м–ре Асквите».
Эти имена привели меня в замешательство. Все остальное мне ясно. Итак, социальная замкнутость аристократов сменяется в Оксфорде и Кембридже свободным соревнованием сословий. Там вовсю соревнуются кочегары, клерки, матросы, приказчики, бродяги — словом, все те, кто составляет Англию, и соревнование так яростно, что никакая замкнутость не устоит перед ним. Не знаю, проверены ли факты, но логика безупречна. Одного я не понимаю: почему это впечатляющее зрелище должно напомнить мне о лорде Милнере, лорде Керзоне и нынешнем министре финансов? При чем они тут? Кто такой лорд Керзон — простой и грубый бедняк, утративший предрассудки, или вельможа, утративший гордыню? Назвать лорда Милнера плодом оксфордской культуры по меньшей мере нечестно. Зачем отнимать успех у немецких университетов? Английские аристократы не без греха, но на лорда Милнера они не похожи. А что иллюстрирует м–р Асквит: опростившийся ли он богач или обточившийся бедняк, — я просто не знаю.
Надо бы упомянуть одну непритязательную истину. Вот она: ни один из этих почтенных людей никогда