Шерлока Холмса сродни ярким цветам, поднявшимся из сухой земли лондонского пригорода; прозрения Дюпена — это цветы, растущие на раскидистом мрачном дереве мысли. А потому язык Дюпена сочетает в себе бурное воображение с выверенной точностью мысли, сверхъестественные порывы — с логикой закона. Главный просчет создателя Шерлока Холмса заключается в том, что Конан Дойл изображает своего детектива равнодушным к философии и поэзии, из чего следует, что философия и поэзия противопоказаны детективам. И в этом Конан Дойл уступает более блестящему, более мятежному Эдгару По, который специально оговаривает, что Дюпен не только верил в поэзию и восхищался ею, но и сам был поэтом. Будь Шерлок Холмс философом, будь он поэтом, люби он, наконец, — и он был бы еще лучшим детективом. Любопытно отметить (полагаю, читатель прекрасно помнит истории, рассказанные доктором Уотсоном), что в том самом рассказе, где идет речь о безразличии Холмса к любви и прочим сильным чувствам и о том, как это способствует рассудочности и логичности его поступков и умозаключений, в том же самом рассказе Холмса легко обманывает женщина [281]. Будь он хоть раз влюблен, он, разумеется, не допустил бы этой оплошности.

Отказывая практической логике в поэтичности, Конан Дойл тем самым проводит идею, и без того уже укоренившуюся, будто воображение — удел рассеянных. Опасна и лжива теория о том, что поэт — существо рассеянное. Человек, наделенный истинным воображением, не может быть рассеянным по самой сути своей. Он глубоко проникает как в сущность вещей, его окружающих, так и во все то, что находится вне пределов его досягаемости. Именно тот, кто наделен богатым воображением, не имеет права забыть о чайной чашке из–за того, что в этот момент он думает о Платоне. Ибо, если он не изучил чашку, которую видит, как он изучит Платона, которого не видел никогда? Высший, конечный смысл творчества — это почти мучительное чувство драгоценности вселенной, к которой поэт относится так же бережно, как к драгоценной и хрупкой вазе. Идеал истинного поэта не расточительность, а возвышенная, священная бережливость. …Некоторым из лучших людей на свете — доктору Джонсону, например, — была свойственна рассудочность в теории и безрассудство на практике. Однако, если поэт пренебрегает всем тем, что его окружает, он может оказаться в самом незавидном положении. Это будет почти наверняка означать, что он либо безнравствен, либо непроходимо глуп. Ведь существуют на свете люди, которые во всеуслышание и со всей прямотой заявляют, что они не желают соблюдать ничтожные законы, их окружающие, что они гордятся своей рассеянностью, что они гордятся своим пренебрежением к мелочам. Однако происходит это не потому вовсе, что эти люди безумны, а потому, что они бездумны.

Огромная популярность, выпавшая на долю приключений Шерлока Холмса, доказывает необоснованность того пренебрежения, с которым образованные классы относятся к подобной литературе. Существует значительное число совершенно законных жанров искусства, которыми хорошие художники откровенно пренебрегают: детективный рассказ, легковесная приключенческая литература, мелодрама, водевили. Беда этих жанров не в том, что им уделяется слишком много внимания, но в том, что им не уделяется должного внимания: даже те, кто подвизается в этих жанрах, относятся к ним с нескрываемым предубеждением. Конан Дойл одержал победу, причем победу вполне заслуженную, так как он отнесся к своему искусству со всей серьезностью; он начинил традиционный полицейский роман глубокими знаниями, расцветил его подлинной изобразительностью. В застывший образ полицейского сыщика с пронзительным взглядом и поднятым воротником он вдохнул черты живого человека: громадную любовь к музыке и любовь к себе, слишком абстрактную, чтобы быть эгоистичной. А главное — он окружил своего детектива поэтической атмосферой Лондона. В своем воображении он создал прежде неведомый, призрачный город, каждая аллея, каждый подвал которого таят в себе не меньше опасностей, чем книга про Родерика Ду [282] — скал и поросших вереском пустошей. Серьезность истинного художника позволила ему вознести хотя бы один из популярных жанров на причитающуюся ему высоту.

Он написал лучшую книгу в популярном жанре, и выяснилось, что чем книга лучше, тем она популярней. Людям нужны были увлекательные истории, и они довольствовались тем, что есть, ибо увлекательная история — слишком большое удовольствие само по себе; уж лучше читать плохой рассказ, чем вовсе ничего не читать, равно как лучше съесть полбуханки хлеба, чем остаться голодным. Когда же детективный рассказ написал человек, который отнесся к детективному жанру серьезно, который воплотил в своей прозе несбывшиеся мечты рядовых читателей, последние безоговорочно предпочли его всем тем безответственным и неумелым писакам, которые угождали им прежде. Читатели не виноваты в том, что психология и философия не утоляют их жажды к неожиданным развязкам и головоломным сюжетным хитросплетениям. Обвинять их в этом столь же разумно, как ругать людей за то, что они не принимают кошек за сторожевых псов, а перочинные ножи не используют в качестве каминных щипцов. Людям нужны детективные рассказы; им нужны фарсы, мелодрамы, популярные песенки. И перед всяким честным писателем, взявшим на себя труд вдохновиться популярными жанрами, лежит прямой путь к богатейшим и красочным просторам не изведанного еще искусства.

РОБЕРТ ЛУИС СТИВЕНСОН

I

Когда Стивенсон был маленьким мальчиком, он как–то сказал: «Мама, я нарисовал человека. Душу тоже рисовать?» Быть может, в этих словах отразился предельный формализм шотландской веры, для которой душа не столько ты сам, сколько беспутный младший брат, за которым надо смотреть в оба. Однако сейчас я привожу эту фразу в другой связи: она имеет прямое отношение к проблеме биографий, особенно таких людей, как Стивенсон. Даже читая Грэхема Балфура, лучшего из биографов, мы не можем не удивляться, что вот это — человеческая жизнь. Считается, что жизнь — это факты, дела, поступки, внешняя пантомима бытия. На самом же деле все это предельно далеко от истинной ее сути. Никто не может знать, чем была Стивенсонова жизнь, разве что сам он иногда чуть–чуть догадывался. Возможна только одна биография — автобиография. Перечень чужих поступков не биография, а зоология, описание повадок диковинного зверя. Это и ценно, и занимательно, но ни на йоту не связано с духом и сутью человеческой жизни. Можно набить забавными случаями десять томов, так и не коснувшись жизни. Биограф рисует человека, но не душу. Например, о Стивенсоне пишут, что он — чудаковатый гедонист; одно это способно довести до белого каления всех, кто его любит.

Вспомним на минуту, что было на самом деле. Один человек — неважно, кто именно — так тяжело болел легкими, что ему не разрешали вставать, двигаться, даже говорить. В самый разгар болезни ему подвязали правую руку, чтобы предотвратить кровохарканье. Когда все «преимущества» ситуации были наполовину исчерпаны, выяснилось, что ему грозит слепота, и ему пришлось лежать без света. Тогда–то любовь к жизни и побудила его написать большую часть «Детского цветника стихов». Из страшной тьмы, тишины и неподвижности раздался голос:

В мире так много хороших вещей,

Что мы счастливее королей [283].

Когда это читаешь, кажется, что труп залепетал о солнышке и птичках. Лучшей хвалы бытию не потребует сам создатель — ведь славословит тот, кто всего лишился. Пусть всякий, кому этого мало, испортит себе легкие, подвяжет руку, заткнет рот, завяжет глаза, а потом от распущенности и благодушия станет гедонистом. Неужели критика так тупа, что не видит: Стивенсон ценил радость именно потому, что она была для него труднейшим подвигом. Он изо всех сил сохранял радость, как изо всех сил сохраняют трезвость. Он открыл новую аскезу веселья, куда более трудную, чем аскеза отчаяния. Не так уж нужно напоминать, что при всей своей жизнерадостности он был пуританином. Не стоит говорить, что при всем своем веселье он был серьезен. Радость весома и вещественна, как скорбь, если не больше. Находить ее в пустых, несерьезных вещах — все равно что насытиться картонными курами или бутафорской булочкой. Истинно легкомысленный человек, нередкий в хорошем обществе, слишком легкомыслен для радости. Стивенсон умел так радоваться именно потому, что верил. Он считал себя незнатным гостем на вечном, веселом пиру и потому не брезговал угощеньем, а принимал его с беспечной благодарностью ребенка. Он скакал на дареном коне бытия и легко и ловко сидел в седле, в отличие от менее покладистых философов, которые вот–вот свалятся, стараясь заглянуть коню в зубы.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату