Потому и должны мы помнить и ценить весну, которой сейчас наслаждаемся. Другие весны придут и исчезнут, приплясывая, и каждый раз с ними придет обещание возврата. Крокусы, которые пытаются вырасти в моем саду, попытаются снова и, вероятно, добьются своего. Но, может быть, никогда больше не смотреть мне на апрельский сад, покрытый не золотом крокусов, а славным серебром снега. Сейчас же я смотрю на самое прекрасное из зрелищ — на спор. Если хотите, можете сказать, что зима и весна наехали друг на друга: ведь весна явилась раньше, чем зима ушла. В сущности, всякое столкновение можно так определить; можно сказать, что хоршемский скорый наехал на брайтонский экспресс, отчего и погибло 10 пассажиров. Мешанина торопящейся весны и отступающей зимы пропитана радостью битвы. Глядя в окно на мой сад, я вижу, как сжимается время и все происходит одновременно. Стрелы снега осыпают траву, цветы пробивают дорогу щитами листьев и копьями стебельков. Парадокс времен года удвоен: уютные тени снега соседствуют с веселой легкостью ранних растений. Я вижу тепло зимы и прохладу лета.

Ритуалы и традиции в большинстве случаев правильны, потому что в большинстве случаев — народны. Кроме торжественных дней в память исторических или священных событий, в году есть еще два–три не менее торжественных дня. Один из самых мудрых праздников — так называемое первое апреля. Это день розыгрышей, и благодаря безупречному чутью, не оскудевающему в сердце человечества, он приходится на раннюю весну.

Ведь сама весна — розыгрыш. Попробуйте представить первоапрельские шутки в октябре. Эти шутки воплощают все три великие свойства апреля: дух ожидания, радости и обмана. Именно это время года полно веселой неуверенности. Я выглядываю из окна и вижу белые пятна, которые могли бы оказаться нарциссами. Они оказываются снегом; и природа, лопаясь со смеху всеми своими пещерами, громыхает мне: «Первое апреля!»

В прекрасных старых пантомимах, которые я еще помню, в пантомимах, посвященных поистине важным вещам, таким, как полисмены или сосиски, есть сцена, приводившая меня в полный восторг. Превращение полисмена в сосиски превосходно выражает суть социальных реформ. Превращение Синей Бороды в невинного и не очень умного старикашку может служить символом исправления, в результате которого все мы становимся как дети. Но еще живей и символичней для меня так называемая Сцена Превращений. В этой сцене все быстро становилось прозрачным. Стремительно, быстрей и быстрей, стена за стеной превращались в окна, и отодвигался задник. Вот герой попал в темницу, вот она стала серой, потом белой, и, наконец, мы — в королевском замке из слоновой кости. Герои поют и пляшут, а замок становится прозрачным, и все оказываются в апельсиновом саду феи Филигри [300].

Тем и прекрасна весна, особенно английская. Она — как сцена превращений. Мы еще видим белую тяжесть зимы, но зеленые блики лета уже мерцают сквозь нее. Некоторые думают, что душа Англии и сейчас являет себя, как встарь, блистательно, хотя и тихо, словно последняя сцена пантомим. Другие считают, что декорация первой сцены, от которой мы так устали, стоит незыблемо и уже не станет прозрачной. А мне кажется, сияние задника еще явится нам, даже если для этого придется поджечь театр.

ХОРОШИЕ СЮЖЕТЫ, ИСПОРЧЕННЫЕ ВЕЛИКИМИ ПИСАТЕЛЯМИ

Можно написать статью под таким названием. Я и напишу ее, напишу прямо сейчас. Если тот или иной сюжет прошел через руки мастера, это никак не значит, что он стал лучше. Обычно полагают, что всякий, кто взял сюжет у человеческого братства, не должен за него платить. Обычно считают, что, если Шекспир взял легенду о Лире, Гёте — легенду о Фаусте, Вагнер — о Тангейзере, они правы и легенды должны сказать им спасибо. Мне же кажется, что они бывали не правы и легенды могли бы возбудить дело о клевете. Принято думать, что поэма, которую создал кто–то один, намного выше предания, которое создали все. Я думаю не так. Я предпочитаю толки многих пересудам избранных. Индивидуализму профессионала я доверяю меньше, чем общинному чутью ремесленника. По–моему, гений народа выше, чем гений поэта.

Скажу как бы в скобках, что Шекспира не втиснуть в эту теорию. Насколько я понимаю, он улучшал сюжеты; насколько я понимаю, он не мог бы их ухудшить. По–видимому, он очень любил превращать плохие повести в хорошие пьесы. Живи он сейчас, он обратил бы в весеннюю комедию спортивные новости, в высокую трагедию — дешевое чтиво. Словом, он не может служить примером для моей теории, и я оставлю его в покое.

Однако Мильтон примером служить может, только сюжет его — библейский, и рассуждать о нем небезопасно [301]. В определенном смысле Мильтон повредил раю не меньше, чем змий. Он написал великую поэму, но упустил самую суть сюжета. Если я не путаю, простую тягу к запретному плоду он объясняет умно, чувствительно и тонко. Адам у него вкушает от плода сознательно. Он не обманут, он просто хочет разделить несчастье Евы. Другими словами, человеческая греховность восходит к благородству или, на худой конец, к весьма простительному и романтическому жесту. На самом же деле наша низость началась не с великодушия; если мы подлы и ничтожны, причина не в том, что наш прародитель повел себя как хороший муж и настоящий мужчина. Библейский вариант намного возвышенней и глубже. Там все земное зло возводится к той предельной, нерассуждающей наглости, которая не терпит никаких, даже самых мягких условий; к тому безобразному беззаконию, которое отвергает какие бы то ни было границы. Нигде не сказано, что плод привлекал видом или запахом; он привлекал лишь тем, что был запретен. Самая большая свобода ограничивалась в раю самым маленьким запретом; без запрета свободой и не насладишься. Лучшее в луге — изгородь, окаймляющая его. Уберите ее, и это уже будет пустырь, каким стал и рай, когда утратил свое единственное ограничение. Библейская мысль — все скорби и грехи породила буйная гордыня, неспособная радоваться, если ей не дано право власти, — гораздо глубже и точнее, чем предположение Мильтона, что благородный человек попал в беду из рыцарственной преданности даме. После грехопадения Адам на удивление быстро и полно утратил всякое рыцарство.

Теорию мою подтверждает и «Фауст», написанный Гёте. Конечно, я говорю не о мастерстве — оно выше всякой критики, — а о «Фаусте» в целом, точнее — о первой его части, ибо у второй, как у графинь, знакомых мистеру Манталини, контуров нет [302]. Новая история Фауста, Мефистофеля и Маргариты кажется мне бесконечно менее возвышенной и прекрасной, чем старая история о Фаусте, Мефистофеле и Елене. На мое счастье, я видел в Йоркшире, в кукольном театре, пьесу «Доктор Фауст». Потом я видел ее и в Лондоне, но йоркширские куклы были живее лондонских актеров. Марионетки старались играть как люди, а люди, увы, играли как марионетки. Но суть не в том. Суть вот в чем: средневековый Фауст погиб, ибо совершил страшный грех, принес клятву верности вечному злу, чтобы обладать первой красавицей в мире. Он осужден за великий грех; новый же Фауст спасен за грех мелкий и низкий. Фауст у Гёте не опьянен и не зачарован прекраснейшей, уже нездешней дамой. Когда он стал молодым, он стал и подлым и мигом завел пошлейший роман, который я не назову связью, ибо (как обычно в таких случаях) связана только женщина. Здесь, в этой смеси соблазна и спасения, проявилось худшее качество немцев, какая–то бессердечная сентиментальность. Мужчина губит женщину, поэтому женщина спасает мужчину — вот и вся мораль, das ewige Weiblichkeit [303] [304]. Тот, кто получил удовольствие, еще и очистится, ибо жертва отстрадала за него. Значит, все равно, жесток ты или добр. Мне больше нравится кукольный сюжет, где Фауста тащат в ад черные чертики. Он как–то веселее.

Тот же принцип мы видим у Вагнера, в его изложении, нет — искажении легенды о Тангейзере [305]. Великий средневековый сюжет в простом и чистом виде поистине поразителен. Тангейзер, благородный рыцарь, совершил ужасный грех, отрезавший его от братства обычных грешников. Он стал возлюбленным самой Венеры, воплощающей языческую чувственность. Покинув грот греха и выйдя на свет солнца, он отправился в Рим, чтобы спросить папу, может ли такой, как он, покаяться и спастись. Папа ответил, что всему есть пределы. Он сказал, что человек, столь страшно отторгший себя от добрых христиан, не может возродиться, как не может покрыться листвой отрубленная ветка. Тангейзер ушел, скорбя, в пещеры вечной гибели, а папа посмотрел на свой посох и увидел листья. У

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ОБРАНЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату