многие — и поделом — не любили. Она трезво и молча несла свою тайну, о которой стало известно только в самое последнее время: ее братья Дмитрий и Григорий были расстреляны в один день в 1937 году, ее сестру посадили в начале войны. Она выхлопотала сестру, рассказывал ее сын — Е. Ю. Завадский — в телевизионном фильме, посвященном памяти Марецкой. «Рассвет над Москвой», «Мать», «Член правительства» и Бог еще знает что — это и были ее бесконечные ритуальные хлопоты. С бабушкой ее связывает одна мрачная история (которая считывается по тексту книги, но говорить о ней без прямых документальных доказательств нельзя).
«Член правительства». Хозяйка. Слуга народа. И виртуозная актриса. «Ве-Пе»…
А Юрий Александрович Завадский был «Ю-А».
Ю — А, ю-ю — а-а-а, — крик ребенка, оставленного на минуту всеми его няньками. Расплакавшийся мальчик — обиженный и не понявший: за что?!
Он действительно часто начинал плакать. Особенно с возрастом. Когда говорил о прошлом, рассказывал об Улановой. Запрокидывал голову и, быстро-быстро хлопая веками, пытался закатить обратно непрошеную слезу.
И рафинадная фраза таяла на дне очередного воспоминания.
Его передразнивали. Его показывали. Это было нетрудно. Характерно подчеркнутая артикуляция, легкое пришептывание, вскинутые брови и руки — вот и «Ю-А».
Тот, кто хоть раз видел Завадского, узнает его даже по самому приблизительному показу. Даже если не видел его самого, а лишь эти актерские показы.
Ирину Вульф называли его правой рукой, и мне доставляет особое удовольствие привести тут ее изящное, способное кому-то показаться нелицеприятным (а на самом-то деле такое почетное) театральное прозвище: «Кобра». По-моему, замечательно! Скрученная в тугие кольца, готовящаяся к прыжку кобра, охраняющая свое театральное гнездо.
«Старуха», «Кобра» — и Любочка оказалась в этом гнезде — среди своих. Это было еще то время, когда понятие «свой круг» не отзывалось снобизмом. Хотя бы потому, что круг, к которому принадлежали три эти женщины, стремительно сужался, заключая в себя скорее общность прошлого, чем настоящего.
О настоящем, происходящем, текущем они говорили редко и почти всегда с той недоуменно- брезгливой интонацией, с какой вспоминают долгий и кошмарный сон. Явь сотворялась из их общения, хотя они могли подолгу не видеться и, казалось, не участвовать в событиях, происходящих друг у друга. Явью становились экспромты и анекдоты, смех — «эта маленькая, по чьему-то удивительному определению, затерянная в мире обезьянка истины».
Ирина Сергеевна, разъехавшись в 48-м с Раневской, перебрались с матерью в двухэтажный коттедж на Хорошевке, построенный пленными немцами с расчетом на четыре семьи.
А Раневская осталась в центре, в коммуналке одного из домов Старопименовского переулка. С этой комнатой — с застекленным эркером, выходящим в стену соседнего дома, — невероятно темной, с постоянно горевшим желтоватым торшером, связаны рассказы о всевозможных домашних работницах Раневской, самой калоритной была мужеподобная Лиза: внешне она напоминала Петра I — Раневская так ее и называла. В бытовых вопросах она могла быть по-царски решительна и предприимчива. Ее требовательный украинский говорок слышался из передней, когда она звонила по телефону: «Это дизенфекция? С вами ховорить народна ртистка Раневская. У чем дело? Мене заели клопи!» Однако в сфере личных дел она страдала излишней эксцентрикой. Фаина Георгиевна не раз показывала Орловой и Ирине Сергеевне, как Лиза, готовясь к свиданию, обзванивает подруг: «Маня, в тебе бусы есть? Нет? Пока». — «Нюра, в тебе бусы есть? Нет? Пока»… И так — до бесконечности.
— Зачем тебе бусы? — спрашивала Раневская.
— А шоб кавалеру было шо крутить, пока мы у кино сидим! — отвечала Лиза.
В один из визитов Орловой эта Лиза едва не довела свою хозяйку до инфаркта.
Орлова появилась благоухающая, в черной норковой шубе, которую оставила в передней, не догадываясь, какая сложная комбинация затевается у нее за спиной. Лиза между тем вызвала Раневскую и упросила дать ей хотя бы на полчаса это роскошное изделие, с помощью которого она рассчитывала произвести впечатление на жениха, на свидание с которым и направлялась. Раневская разрешила, и Лиза, еле втиснувшись в орловскую шубу, скрылась. Прошло около часа. Орлова поднялась уходить. Раневская, осторожно маневрируя, перекрыла подступы к двери. Лиза не появлялась. На часах было около шести вечера. «А вдруг у нее спектакль?» — в ужасе подумала Фаина Георгиевна, глядя на все более каменевшую, но не подававшую вида Орлову. Положение становилось совершенно диким. «Любушка! — внезапно вскрикнула Раневская, уловив слабое движение своей гостьи в сторону двери. — Как я вас понимаю! Меня в свое время заездил концертами Абдулов. Он чудный! Чудный! Знаете, во время гастролей мы обычно ужинали у меня в номере. Когда Абдулов уходил, я вспоминала его рассказы и хохотала, как филин в ночи, пугая горничную. Осип Наумович уверял, что наши ночные беседы его скомпрометировали, и будто он даже слышал, как дежурная сокрушалась, что у него старая жена! Однажды…»
Любушка пробыла у Раневской еще два часа, пока хлопнувшая в передней дверь не возвестила о приходе Лизы. Орлова была выпущена, а Раневская потом красочно живописала эту историю прабабушке, Павле Леонтьевне… Кстати, они были очень похожи с матерью Орловой — Евгенией Николаевной Сухотиной, не столько даже внешне, сколько общностью характеров, способных вызывать трепет.
В тот мартовский день во Внуково Орлова зашла к сестре, в ее дом, находившийся по соседству с участком Евы Милютиной — звезды мюзик-холла двадцатых, а позднее актрисы Театра сатиры. Нонна Петровна недавно оправилась от очередного приступа астмы, мучившей ее последние несколько лет, и теперь вновь потягивала из мятой пачки всегдашний «Беломор» — ставший едва ли не видовым признаком особой породы женщин того времени.
Газетные полосы еще не просохли от слез сверхвселенского горя, тысячи городишек, поселков, местечек, не успевших вовремя переименоваться во всевозможные Сталинобады и Сталински, спешно обеспечивали работой картографов, причем на несколько лет вперед: Никита, небось, уже замыслил свое.
И никто уже не вспомнит, за какую разговорную шестеренку зацепилась фраза, ровно как и то, в какой момент появилась на столе бутылка вишневой наливки из запасов Нонны Петровны, когда ее сестра, как-то очень просто, без всякого надрыва, точно об этом давно и много было говорено, произнесла: «Слава Богу, что этот мерзавец сдох». И через минуту ее обомлевшая от горя и ужаса внучатая племянница с рыданиями вылетела из-за стола.
— Машенька, Господь с тобой, что случилось? — спрашивала потом Нонна Петровна.
Девочка захлебывалась слезами смятения и верности.
— Любочка!.. Она могла так сказать… про него!
— И ты из-за этого?! — Нонна Петровна расхохоталась так, как не смеялась давно. — Знаешь, я и не догадывалась, что ты у нас такая дурочка!
Глава 12
О, нет, вряд ли мягкоголосый и вкрадчивый Григорий Васильевич когда-либо произнес бы подобную фразу. Это было не в его характере, не в его стиле. Да и за что ему было ругать Хозяина? За спасенных «Веселых ребят»? За решающие — всегда в пользу режиссера — слова после каждого фильма? За свою собственную спасенную голову и голову жены? В сущности, он был всем ему обязан — и Америкой, и первой самостоятельной постановкой, и прекращением травли — всем своим прошлым. Даже в его водянистых и мутноватых, уже разведенных старческим словоблудием (как бы не честили редакторы и цензоры) мемуарах считывается благодарная оторопь: «а все же он!., все же…» Да, он был послушным и понятливым — Григорий Васильевич. Он был — как сказали бы психологи — ситуативен. Он не хотел переть, как крутолобый Пырьев, которому даже природный темперамент уличного драчуна не помешал докатиться до «Кубанских казаков». Александров предпочитал присматриваться и выжидать. И, кстати уж: в фильмах этого апологета сталинизма, если смотреть их внимательно, практически не встретишь портретов Вождя и Учителя, тех портретов, которые уже и без надобности, так, на случай, пихали другие.