Блок рассказывал Религиозно-философскому обществу в 1908 году, как бросается интеллигент к народу «и наталкивается на усмешку и молчание, на презрение [...], а может быть, на нечто еще более страшное и неожиданное» (5/327). С тех пор произошла революция, «недоступная черта» между неверующей интеллигенцией и верующим народом пройдена. В событиях 1917 года Блок слышит тот самый гул, о котором говорил в 1908. Тогда этот «гул» сравнивался с «чудным звоном» колокольчика гоголевской тройки, но «с каждым годом» возрастал (5/328), чтобы стать «грозным и оглушительным» десять лет спустя (6/12). Тот же гул — теперь уже «шум слитный» — поэт слышал еще годом позже, когда писал Двенадцать (3/474). «Гул этот все равно всегда — о великом» (6/12). В своей пореволюционной прозе Блок развивал тот же метафорический ряд, что и в прежних религиозно-философских статьях-докладах (потому он и переиздал их в 1918 году). Раньше предчувствуемая катастрофа сравнивалась с бешеной тройкой, приближающейся грозой, вулканическим извержением; теперь свершившаяся революция сравнивается с бурным потоком, грозовым вихрем, снежным бураном. Именно те смутные движения, которые Блок угадывал в потаенной сектантской стихии, цитируя Клюева и хваля Пимена Карпова, — теперь на его глазах «разрывают сковывавшие их путы и бросаются бурным потоком» (6/12). Блок был уверен в преемственности революции от «замыслов, искони таящихся в человеческой душе, в душе народной»; она реализует те самые «предчувствия и предвестия», что давно имели как «русские художники», так и народ в его «самых глубоких мечтах» (6/13). После смерти Блока близкий к нему Р. В. Иванов-Разумник, игравший роль партийного лидера небольшой группы интеллектуалов, все еще веривших в мистическое значение большевистского переворота, говорил о связи Блока с революцией —
не с той политической, не с той социальной, которые [...] пишутся с маленькой буквы, а с [...] единой и подлинной Революцией, [...] той последней духовной Революцией, в которой единый путь к чаемому Преображению1.
Кузмин писал о «блоказированной революции»2. Согласно формуле Белого, революция Блока была трансформацией его Прекрасной Дамы'. Согласно самому Блоку, революция «сродни природе» (6/12).
Как явление природы, а не культуры, революция наделяется самой высокой ценностью, какая только есть в мире Блока. «Один из основных мотивов всякой революции — мотив о возвращении к природе; этот мотив всегда перетолковывается ложно», — писал Блок (6/103). Но, приветствуя Октябрьский переворот статьей Интеллигенция и революция, полной сбывающихся апокалиптических чаяний, Блок дальше всего именно от природы:
Что же задумано?
Переделать все. Устроить так, чтобы все стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью (6/12).
Лишь новая культура, еще сильнее старой в своем тотальном контроле, может сделать все это с человеческой природой — «ветхим Адамом», как говорили масоны и хлысты. Рационализм и 'культурность' большевистского проекта входили в неразрешимый конфликт с бло-ковской мистикой и поклонением природе; серебряный век был несовместим с веком железным, пришествие которого готовил. Троцкий, например, видел все это с подавляющей ясностью1. Блок не хотел признавать конфликта и потому оказывался один. Ему не сочувствовали даже те, кто совсем недавно разделял его увлечение сектами. «Блок для меня — это человек, живущий 'в духе', редчайшее явление. Мне так же неловко с ним, как с людьми из народа: сектантами, высшими натурами»2, — вспоминал Пришвин. Позднее свой комплимент очерку Блока Катилина Андрей Белый выразил теми же словами из Апокалипсиса: «Ты — в Духе» (6/504).
КАТИЛИНА
Мистическая стихия, которую Блок видел в побеждающем большевизме, описана в Катилине, очерке 1918 года с подзаголовком «Страница из истории мировой революции». Первоначально этот текст был прочитан как лекция в «Петроградской школе журнализма». Блок, однако, вскоре издал его отдельной брошюрой — один из двух таких случаев во всем его творчестве' — и, более того, называл своей «любимой статьей» (6/503). Бекетова характеризовала очерк как «очень характерный для тогдашнего настроения поэта»4. Андрей Белый ценил Катилину выше других статей Блока и видел в очерке связь с Двенадцатью''.
В Катилине Блок объявил себя «истинным врагом» филологов; и действительно, исследователи занимались этим очерком неохотно и с очевидным смущением. Впрочем, все писавшие о Катилине понимали, что эссе из древней истории было еще одной попыткой узнать
русскую революцию, найти для нее понятную метафору. Согласно Максимову, Блок «создает собственный, исторически сомнительный миф о Катилине»1. Минц выявляла здесь отзвуки полемики Блока с Мережковским2. Все же советские исследователи аккуратно упоминали этот восторженный очерк о революции, хоть и римской, находя в Катилине «недописанную социальную трагедию»3. Ученые иных ориентации соглашались в оценке очерка как случайного и интересного лишь как спутник Двенадцати. Мочульский, для которого Блок — заблудший, но христианский поэт, относился к Катилине как к «полукомическому недоразумению»4. Аврил Пайман в своей двухтомной монографии о Блоке ограничивается пересказом Катилины, не рискуя в данном случае вдаваться в интерпретацию5. Единственная известная мне работа, специально посвященная этому очерку, демонстрировала отклонение блоковского портрета от его римского оригинала6. Иначе чувствовал значение Катилины Анатолий Якобсон. Он трактовал Катилину и Двенадцать как итоговые продукты «романтической идеологии», что в его понимании равнозначно культу силы и мистификации жизни. «Очерк Катилина есть чудовищная апология чудовищностей»7, — писал Якобсон. По его схеме, в Двенадцати личный блоковский миф завершался, в Катилине — отчуждался и саморазрушался. Якобсон не интересовался более конкретным описанием этого мифа и его связями с религиозной традицией.
Весной 1918 года Блок написал много: Двенадцать, Скифы, Катилина, Крушение гуманизма, Русские денди, Исповедь язычника, и еще переработал объемистый текст Последних лет старого режима. В отличие от Двенадцати, поэзия которой создает многоплановый дискурс, на некотором уровне доступный любому революционному подростку, прозаические опыты 1918 года принадлежат к самым герметичным творениям русской литературы. В своем позднем творчестве Блок радикально меняет свою позицию по отношению к тексту и читателю, Если раньше поэт мог надеяться, что его читатели разделяют с ним некие азы опыта, и поэтому с ними можно и нужно говорить намеками-символами, то теперь ему приходилось разъяснять все с самого начала. Популярно, доступными примерами Блок пытался растолковать чувства, мучительно осознававшиеся в течение всей жизни и, в итоге великолепного поэтического пути, так и оставшиеся невыразимыми. Иногда динамичные, иногда спутанные тексты — последняя попытка Блока передать новой России свой и своего поколения духовный опыт, Он говорил больше и прямее, чем когда бы то ни было; но чем больше он объяснял, тем менее понятным становился.
В переходе от Двенадцати к Катилине Блок повторяет ту же травес-тийную операцию, которую он уже производил ранее, переходя от Песни Судьбы к Розе и Кресту: первые выполнены в национальном и современном материале, вторые — в материале европейском и историческом. Решаются всякий раз одни те же проблемы, вызванные к жизни, как сказано в Катилине, «самыми неотвлеченными и самыми злободневными событиями» (6/83). Катилина взят из одноименной драмы Ибсена. Наместник Африки, он был главой заговора против римского сената. Заговор был разоблачен депутатом, либеральным адвокатом Цицероном, и Катилина погиб при подавлении его восстания верными сенату войсками. Безудержно модернизируя, Блок называет Катилину «римским большевиком» (6/68, 86). Он настаивает, что это определение точное, если подразумевать под ним «стихию большевизма, а не фракцию социал- демократической партии» (6/452).
Блок перечитал пьесу Ибсена Катилина 22 апреля 1918 года и, заинтересовавшись, углубился в словари. Всю неделю античный персонаж не сходит с записной книжки поэта, слушающего революцию. «Тема уж очень великолепна», — записывает Блок 24 апреля, перечитывая Ибсена. Чувства пытаются