Она твердо следовала по избранному пути все девяносто лет своей жизни и умерла девственницей…
Лина была талантливая, умная, властная, с острым и ядовитым языком. Я в те годы ее недолюбливала и очень боялась. Лина требовала от своих сотрудников полного подчинения ее воле и самоотдачи, равной ее собственной. А у тех-то были мужья, жены, дети…
Когда мы вернулись из сибирской эвакуации, мама не сразу смогла устроить меня в детский сад и некоторое время таскала с собой на работу, смертельно опасаясь, как бы Лина об этом не узнала. Часть моего детства прошла в специально освобожденном для этой цели лабораторном шкафу (не тогда ли зародился мой интерес к естественным наукам?). Сидя там тихо, как подопытная мышь, я слушала звуки лаборатории: вот жужжат самописцы, регистрирующие ритмы сердца и мышечных сокращений у лягушек, вот щелкают термостаты, а вот и Лина ядовито и колко, как всегда, распекает своих сотрудников.
Мама однажды не выдержала:
– Лина Соломоновна, пожалуйста, не ругайте старших сотрудников в присутствии младших: это роняет наш авторитет. Уведите к себе в кабинет и там уж наедине ругайте всласть.
– Пока я дойду до кабинета, у меня вся злость пройдет, – отвечала Лина. А до кабинета – я-то знала – было два шага!
Лина претендовала на все сто процентов маминого времени, и мама буквально разрывалась на части между нею и семьей, которую любила до полного самоотречения. Я, как на грех, часто болела – сказывалось холодное и голодное военное детство в Сибири.
– София Яковлевна, почему Наташенька так часто болеет? – спрашивала недовольная Лина. – Вы, может быть, уделяете ей мало внимания?
В довершение всего, мы с Линой родились в один день, двадцать шестого августа, с разницей ровно в шестьдесят лет, и мама постоянно уезжала с моих праздников на Линины. Моим днем рождения завершалось дачное лето, и он всегда сопровождался большим концертом, который мы с друзьями готовили чуть ли не месяц. Мне, как имениннице, на этом концерте предоставлялись главные роли, а мама уезжала с нашего замечательного торжества к пожилым и скучным Лининым друзьям и коллегам…
Мне было десять лет, когда Лина внезапно совершенно исчезла из нашей жизни. Исчезла в никуда. Испарилась.[1] Родители очень невнятно отвечали на мои расспросы, а я и не настаивала: нет ее – и ладно! Без Лины жизнь пошла куда лучше: мама теперь целиком принадлежала мне и какое-то время даже не ходила на работу. Теперь, когда я заболевала, мама сидела рядом, читала мне книжки или играла со мной в настольные игры. Болеть стало счастьем! Конечно, я видела, что родители страшно удручены, но в глубине души, тайно и позорно, радовалась Лининому исчезновению. Шипящие, как змеи, слова сокращ-щ-щ-щение ш-ш-ш-шта-тов, бывшие ужасом родительской взрослой жизни, меня вовсе не волновали.
Когда это счастье затягивалось, приглашали Мирона Семеновича Вовси. Он ласкал меня добрыми лучистыми глазами, выстукивал, выслушивал, щупал опухшие суставы и говорил с упреком:
– Опять носилась по лужам, нараспашку и без шарфа?! Что нет, когда я по глазам вижу, что да! Потерпи немного, всего несколько лет, перерастешь этот опасный возраст, тогда все лужи – твои!
Хорошенькое дело – несколько лет! Несколько лет тогда составляли солидную часть моей жизни, из которой Мирон Семенович Вовси норовил изъять лучшее ее содержание: например, он отлучил меня от школьной физкультуры, и, когда весь класс, заходясь от азарта, гонял по залу мяч, я одна в полном ничтожестве сидела на скамейке у окна, из которого, кстати сказать, дуло, как из преисподней…
И все же, несмотря на частые болезни, мне замечательно хорошо жилось в эти годы. Жадно и с наслаждением поглощала я премудрости естественных и точных наук, сгорая от нетерпения, подгоняя учебники: скорей, скорей, что там дальше? С наслаждением решала трудные задачи. В общем, жила, как за розовой ширмой, купаясь в теплых лучах всеобщей доброжелательности. А снаружи ширмы той порой творилась какая-то фантасмагория. Один за другим исчезали друзья моих родителей, их имена даже в собственном доме родители произносили шепотом. Непостижимым образом какое-то время я оставалась к этому совершенно глуха: меня носили иные ветры, обдавая порой колючими ледяными брызгами.
В детстве я писала стихи. Это были очень хорошие стихи – их даже читали на школьных утренниках! Иногда они звучали в исполнении автора, иногда – если длинные – разучивали по строфе несколько одноклассниц, а случалось – скандировал хором весь класс:
Я училась в образцово-показательной 29-й московской школе. На переменках директриса – страшная старуха Мартьянова, вся в черном, – стояла в середине рекреационного зала, а школьницы чинными парами ходили вдоль квадрата стен. Я, хоть и училась хорошо и вела себя примерно, Мартьянову страшно боялась. Старуха имела массу титулов. В школу часто приезжали делегации («делегады», как сказала впоследствии моя дочь-первоклассница) – посмотреть, как счастливо живут, как прилежно учатся московские школьницы.
Вот из этой-то школы и набрали пионеров, которые должны были открывать первомайскую демонстрацию: с букетами цветов бежать на Мавзолей, чтобы вручить эти цветы членам правительства и лично товарищу Сталину! Событие это всколыхнуло мою поэтическую душу:
То ли за эти чеканные строки, то ли за прошлые заслуги, за отличные ли успехи и примерное поведение, а, может, – чтобы продемонстрировать миру торжество ленинской национальной политики, но меня включили в колонну пионеров! Даже в самых фантастических снах не могло мне присниться такое счастье – стоять на Мавзолее рядом с товарищем Сталиным! Торжеству моему не было предела! Хвасталась я безудержно: родителям, соседям по коммунальной квартире, дворовым приятелям, еще не арестованным родительским друзьям; все, все должны были стать свидетелями моего триумфа!
Но случилось непостижимое. Накануне праздника, за один только шаг до немыслимого счастья и славы, папа зорким взглядом патологоанатома углядел у меня в горле «набухшие миндалины», объявил больной, уложил в постель и никуда не пустил! Это было неслыханно! Не папа ли гонял меня в школу, когда с появлением в доме новой интересной книги у меня немедленно «заболевало горло» (у меня в горле всегда были набухшие миндалины). Я чуть не утопила родителей в слезах, но папа, с которым, в общем, всегда можно было договориться, тут оказался неумолим. Так и сгорела великая моя мечта, оставив уродливый шрам обиды на родителей в доверчивой детской душе (пройдет еще несколько лет, прежде чем я пойму, насколько невыносимой была для родителей самая мысль о том, что я буду вручать цветы этим сволочам и стоять с ними рядом).
Минули годы. И вот уже меня – даром что самая младшая – первую во всем классе принимают в комсомол. И, ликуя, я требую от родителей большого праздничного гуляния, достойного этого грандиозного события. А за окном катится ноябрь 1952 года, и с головокружительной быстротой пустеют стулья за гостеприимным столом моих родителей. Оставшиеся друзья приходят неузнаваемые – тревожные, тоскливые, утратившие способность улыбаться. Сами родители надолго исчезают куда-то по вечерам (узнала позже: каждую ночь ждали ареста и развозили по редким уцелевшим еще друзьям небольшие деньги и комплекты моей теплой – для Севера – одежды, чтобы при случае кто-нибудь отправил меня к маме в лагерь…).
…13 января 1953 года. Совершенно потрясенная, я в пятый раз слушаю радио. Я привыкла свято ему верить, но разум отказывается понимать. Этого не может быть! Этого просто не может быть! Вовси, Мирон Семенович Вовси, добрые руки и лучистые глаза которого прошли через все мое богатое хворями детство, – кровавый убийца?! И остальные – я ведь никого не обижала, исправно болея каждому по его специальности. Все они, еще так недавно шутившие, смеявшиеся за нашим столом, в нашем веселом, вечно полном гостей доме – «матерые убийцы, выродки рода человеческого, злодеи, надевшие белые халаты с единственной целью – зверски умерщвлять преданных деятелей Коммунистической партии и государства»?!
– Не может быть! – ору я, потрясенно глядя на окаменевших родителей. – Не может быть! Скажите же им, что это неправда! Бегите! Что вы стоите! Бегите и скажите им, что это неправда!
– Да, это ошибка, – сдавленным, чужим голосом, очень осторожно подбирая слова, говорит мама. – Это ужасная ошибка, и она, конечно, скоро разъяснится. Но ты никому, ты поняла меня? – никому не должна говорить, что ты этому не веришь. Ты можешь очень подвести папу и меня, а тебя (тут следует страшная