Дальше! дальше!
«Он», очевидно, был философ* и принял на себя труд убеждать нас.
— Мне кажется, господа, — говорил он, — что вы бьете совсем не туда, куда следует, и что, видя в занятиях умственными интересами что-то враждебное обществу, вы кидаете последнему упрек, которого оно даже не заслуживает!.. Ужели оно и в самом деле так расслаблено, что не может выдержать напора мысли, и первая вещь, от которой прежде всего необходимо остеречь его, — это преданность интересам мысли? Почему вы думаете, что для общества всего необходимее невежество? Почему, когда в обществе возникает какое-нибудь замешательство, первые люди, которые делаются жертвами вашей подозрительности, суть именно люди мысли, люди исследования? Согласитесь, что такое странное явление нельзя даже объяснить иначе, как глубоким презрением, которое вы питаете не только к обществу, но и к самим себе?
Я слушал его с удовольствием, да и нельзя было иначе, потому что au fond il y a du vrai dans tout ceci!..[26] Иногда мы действительно пересаливаем и как будто чересчур охотно доказываем миру, что знаменитое хрестоматическое двустишие: «Науки юношей питают»* и пр. улетучивается из нас немедленно, как только мы покидаем школьные скамьи.
Я невольно вздохнул при этом соображении.
Он продолжал:
— Допустим, однако же, что наука вредит; но ведь во всяком случае, это такой вред, который доступен только немногим, большинству же не может при этом угрожать ни малейшей опасностью. Вы говорите: общество лишь тогда может быть счастливо, когда оно невежественно, — прекрасно! Но с чего же вы берете, что эта невежественность так легко доступна для посягательства науки? И ежели общество действительно так невежественно, что считает состояние невежества лучшим залогом своего спокойствия, то как же допустить в нем ту легкомысленную жажду к знанию, которая будто бы до того сильна, что требует каких-то экстраординарных мер для предупреждения увлечения ею?
Удовольствие мое возрастало. Он продолжал:
— Одно что-нибудь: или общество желает знания и, следовательно, может безопасно выдержать его, или оно не терпит знания — и в таком случае, конечно, само постоит за свою святыню, само отобьется от нападений и защитит свое право на свободу от наук. Бояться за общество, столь крепко убежденное, предпринимать искусственные и не всегда ловкие меры для ограждения его, — не значит ли это без надобности волновать его и даже указывать такие просветы, которых оно никогда не увидало бы, не будь вашей бессознательной услуги?
Удовольствие возрастало с каждой минутой. Я думал: ах, если бы так все рассуждали! если бы все понимали, что вместо того, чтобы преследовать науку, лучше всего поступать так, как бы ее совсем не было… Наука! Что́ такое наука? Parlez-moi de ça! Qu’est-ce que c’est que cette «наука», et où avez-vous été pêché cet animal-là! [27]
Вот, по моему мнению, единственный разговор, который может допустить, по этому поводу, истинно прозорливая внутренняя политика!
Но «он» продолжал:
— Но ведь придется же наконец понять — хоть в этом и тяжело сознаться, — что совсем без наук тоже обойтись нельзя; что народы, которые питают к наукам презрение…
«Он» остановился, точно обрезал: очевидно, «он» понял, что я слушал «его» с удовольствием.
— Идемте! — сказал он, надевая на голову картуз.
Маррш!
Замечательно, что женщины никогда не бывают так тверды в бедствиях, как мужчины: они непременно или в слезы ударятся, или слегкомысленничают. Обыкновенно они очень хвастливы и даже нагло отстаивают убеждения, им искусственно привитые; напротив того, становятся очень робки, когда дело коснется их убеждений настоящих, жизненных. Сейчас норовят шмыгнуть в сторону. Так, например, они выходят из себя, разговаривая о собственности, о семействе как основе государственного и гражданского союза, одним словом, обо всем, что ни прямо, ни косвенно не касается их, а заговорите-ка об «амурах»…
— Вы, душенька, либералка? — спрашивал я на днях одну «милушку», зачитывавшуюся Боклем до чертиков*.
— А вы, душенька, негодяй? — отвечала она, вероятно, думая очень уколоть меня этим названием.
Вот один из тысячи примеров женского легкомыслия! Я обращаюсь с словом «либералка», а она отвечает мне: негодяй! и не понимает, что в этом наивном сопоставлении заключается все мое торжество; что она собственными своими милыми устами подтверждает, что «либерал» и «негодяй» понятия однозначащие…
Я охотно указал ей на этот естественный вывод, и хотя она пыталась объяснить свою фразу, но в этих объяснениях еще более запутывалась…
— Нет, я этого не говорила! — горячилась она, — «либерализм» — это само по себе, а «негодяй» — сам по себе: негодяй — это вы!
И она так уморительно сердилась, что я готов был расцеловать ее…
— Ну, а насчет браков как? — спросил я.
Она вышла из себя… Вообще я заметил, что «они» не любят этого вопроса и перестают быть любезными, когда им предлагают его.
— Ну-с, хорошо-с! Скажите, по крайней мере, что называется коммунизмом?
— Коммунизм, — заговорила она бойко, — это такая форма общежития, при которой ни один из членов общества не имеет отдельной собственности, в которую все члены приносят одинаковую долю труда, необходимого для производства ценностей, и все же получают одинаковую долю в пользовании произведенными ценностями.
— Все: и ленивые и прилежные?
— Ленивых не должно быть. Ленивые — это изобретение вашего исторического общества.
— Прекрасно-с! Ну, а насчет браков — так-таки ничего не скажете?
— Я сказала уже, что вы негодяй!
Ужели это не легкомыслие? Готовы всем рисковать, страдать, перенести всякую невзгоду из-за каких-то заветных принципов, а как только начнешь сводить этот любезный принцип с маленького пьедестальчика, на который он взобрался, как только назовешь этот принцип по имени — сейчас или сердятся, или плачут!
Маррш!
В другой раз дело было еще горячее.
Я сидел с одной «душкой» (и как идут к ним эти распущенные волосы, эти короткие платьица, какой они имеют шикарный вид!) и, побрякивая саблей, доказывал ей, что занятие анатомией отнюдь не должно входить в круг воспитания благородных девиц.
— Почему так? — спросила она меня довольно нахально.
— А потому, душенька, — отвечал я, — что анатомия может волновать нежные, легко воспламеняющиеся чувства…
— Лучше скажите, что она может волновать чувства у тех, кто не помышляет ни о чем, кроме гадостей…
— Уж будто и «гадостей»? А небось, как дойдет до «амуров»…
Я каюсь: я увлекся! Раздражаемый содержанием разговора, миловидностью пациентки, коротенькой юбочкой, которая позволяла видеть прекраснейшую в мире ножку, я, может быть, уж слишком близко подсел к ней…
Я хотел уже взять ее за талию… Хлоп!.. Ужели и это не легкомыслие? Проповедуют свободу любви, а как только предлагают им запечатлеть эту свободу… Хлоп!