его путешествие по России выглядит как воцарение нового властителя — хищника, принимаемого обществом с раболепным восторгом.
Это путешествие длится годы, а положение России за это время фактически не меняется, благодаря черепашьей поступи «постепенного прогресса», ради сохранения которого либералы призывали не торопиться.
Таков очевидный результат той политической тактики, которую открыто осудил Салтыков в том же «Дневнике».
При всей беспощадности щедринской сатирической критики либерализма поучительно сопоставить ее с той, какую мы находим в романе Достоевского «Бесы», который появился почти одновременно с «Дневником провинциала».
В 1869 году Салтыков посвятил выходу в свет биографии Т. Н. Грановского статью «Один из деятелей русской мысли» (см. т. 9), рассматривая его судьбу почти как символ трагической участи русской мысли и ставя ее слабость и оторванность от жизни в вину не столько ей самой, сколько условиям, в которых она находилась.
Достоевский же видит в деятельности «наших Белинских и Грановских» корень будущей нечаевщины и всячески снижает, чтобы не сказать, начисто снимает, трагедию пленной, пусть подчас ошибочной и противоречивой мысли.
Придавая Степану Трофимовичу Верховенскому некоторые черты Грановского, автор «Бесов» изображает затем своего героя терзаемым страхом, что прежнее вольнодумство делает его в глазах властей сообщником радикально настроенной молодежи. Рассказчику у Достоевского «умилительно и как-то противно» «полнейшее совершеннейшее незнание обыденной действительности», выражавшееся в том, что Верховенский считает достаточной причиной для ареста найденные у него сочинения Герцена и свою поэму отвлеченного содержания. Мрачная, угрожающая, фантасмагорическая атмосфера в «Бесах» целиком обязана своим происхождением деятельности авантюристов от революции; фантастически разросшиеся тени нечаевцев заслоняют всю остальную действительность, а градоначальник Лембке со своими безумствами выглядит всего лишь несчастной жертвой коварства «революционеров».
Салтыков же обращает внимание читателей на то, что остается в тени в «Бесах», но о чем знали или догадывались современники.
«Сочиняются заговоры по всем правилам полицейского искусства, — записывает в дневник А. В. Никитенко, — или ничтожным обстоятельствам придаются размеры и характер заговоров»[761].
Некоторые современники подозревали даже, что в нечаевском процессе не обошлось без вмешательства полицейской провокации.
В «Дневнике провинциала» воссоздана та реальная общественная атмосфера, которая запугивает и оглушает людей настолько, что они готовы стать жертвой рокового недоразумения или чьей-либо злонамеренной мистификации.
В августе 1872 года в Петербурге происходил Международный конгресс статистиков. За месяц до этого события в «Отечественных записках» появилась статья Е. Карновича, где убедительно показывалось жалкое состояние этой науки в России.
«Статистика, — писал Карнович, — как известно, самым тесным образом связана с вопросами политико-экономического и социального быта, а между тем общий склад нашей государственной и общественной жизни не способствует пока широкой и самостоятельной разработке этих вопросов»[762].
Люди, помнившие «Современник», знали, что об этом в свое время говорил и Чернышевский: «…люди, весь успех которых зависит от таинственности, не любят статистики»[763] , — заметил он в одной из своих статей о Франции, проводя явственную параллель с положением дел в самой России.
Возмущение, вызванное ранней повестью Салтыкова «Запутанное дело» в 1848 году, избавило от крупных неприятностей статистика К. С. Веселовского, опубликовавшего одну из своих работ — о жилищах рабочего люда в Петербурге — в том же номере «Отечественных записок», где была и повесть Салтыкова. Ученый избежал опасности, но, по его собственному признанию, «разом повернул на такие исследования, в которых можно говорить безопасно всю правду, а именно на исследование климата России и его влияния на человека и быт»[764].
Не пользовалась покровительством начальства статистика и в дальнейшем. Е. Карнович иронически сопоставлял сумму, ассигнованную на помпезный прием иностранных гостей, с другой, несравненно более скромной, которая крайне неохотно выделялась на ежегодное содержание Петербургского статистического комитета, и высказывал опасение, что русские делегаты на конгрессе будут выглядеть не столько статистиками, сколько статистами.
Герой «Дневника» тоже считает, что «ежели конгресс соберется в Петербурге, то предметом его может быть только
Однако в книге Салтыкова речь идет уже не о подтасовке тех или иных цифр или умолчании о неприглядных сторонах русской жизни: весь конгресс оказывается мистификацией, затеянной якобы какими-то досужими шутниками. Опутанные ложными показаниями и совершенно потерявшие голову, герои полны сознания своей виновности, впадают в какое-то истерическое самобичевание и взаимные оговоры.
«Шутники» разыграли свою мистификацию в полном соответствии с нравами тогдашней царской юстиции и точно так же неотличимо от «подлинника», как инсценируемое «ташкентцами приготовительного класса» судебное прение между будущим прокурором Нагорновым и будущей звездой адвокатуры Тонкачевым.
Почему же все-таки судебный процесс, описанный в «Дневнике», оказался мистификацией? Потому ли, что атмосфера общественной паники действительно достигла такой силы, что подобные истории были вполне возможны? (Об одной из них рассказала в своем дневнике Е. А. Штакеншнейдер, ужасаясь тому, «до чего возбуждена и неуверенна в своей безопасности наша мыслящая молодежь, если готова видеть руку правительства в подобном наглом мошенничестве».)[765] Или потому, что реальное, тем более выраженное в сатирическом тоне, описание действительного политического процесса выходило за пределы возможностей русского подцензурного писателя? (Так, Салтыков не мог откровенно высказаться по поводу нечаевского процесса, хотя, очевидно, это событие глубоко взволновало его.)
В хронике «Наша общественная жизнь» (март 1864 года) Салтыков предсказывал, что «разумное и живое дело не изгибнет никогда, хотя легко может случиться, что ненужные задержки извратят на время его характер и вынудят пролагать себе дорогу волчьими тропинками» (т. 6, стр. 294).
Однако, говоря о «волчьих тропинках», Салтыков тогда скорей всего имел в виду принципиально допускавшийся им в те времена «воровской образ действий» по отношению к торжествующему злу, заключавшийся в некоторых наружных компромиссах с последним, мнимой поддержке его ради тайного преследования нужной цели.
Методы Нечаева и его последователей, раскрывшиеся на процессе об убийстве студента Иванова, неожиданно придали размышлениям о «волчьих тропинках» новый, зловещий смысл. Салтыков вообще колебался в вопросе о применении революционного насилия и высказал в «Господах ташкентцах» мрачное опасение насчет преемственности насилия в истории: «Конечно, я знаю, что есть какой-то Ташкент, который умирает, но в то же время знаю, что есть и Ташкент, который нарождается вновь. Эта преемственность Ташкентов поистине пугает меня. Везде шаткость, везде сюрприз. Я вижу людей, работающих в пользу идей несомненно скверных и опасных и сопровождающих свою работу возгласом: «Пади! задавлю!» и вижу людей, работающих в пользу идей справедливых и полезных, но тоже сопровождающих свою работу возгласом: «Пади! задавлю!» Я не вижу рамок, тех драгоценных рамок, в которых хорошее могло бы упразднять дурное без заушений, без возгласов, обещающих задавить» [766].
Салтыков внимательно следил за процессом нечаевцев, был постоянным посетителем процесса.
И если даже предубежденные против революционеров современники вынесли из посещений суда