малого лет сорока, пятидесяти, которому совершенно развязно говорят:
— Федя! возьми, брат, там на столе рублевую и беги в лавку за икрой!
Или:
— Федя! слетай, брат, к Ивану Иванычу, скажи ему, что нам без него жить невозможно!
Федя берет рублевую, бежит в лавку, приносит фунт икры и без утайки двадцать копеек сдачи. И вы чувствуете, что никому из зде предстоящих подобного приказания отдать нельзя, а Феде можно. Быть может, у Феди седина в бороде пробивается, быть может, у него есть жена и дети, а его все-таки посылают в лавочку за икрой, и ему не приходит даже в голову протестовать против подобного помыкания. Почему? — а потому просто, что он не вырос и никогда не вырастет в меру человеческого роста, потому что он не живет, не поступает, а вертится и гоношит.
В высших сферах это состояние вечного младенчества выступает не так рельефно, во-первых, потому, что человек-планета, около которого вертится человек-спутник, не всегда бывает для простого глаза видим, а во-вторых, потому, что если человек-планета и видим, то он заявляет о своем присутствии в более мягких формах. Сколько спутников имели и имеют, например, такие планеты, как Меттерних, Наполеон, Бисмарк и другие? Сколько спутников имели и имеют другие, еще более таинственные планеты, как, например: неуклонное исполнение обязанностей, строгость, натиск, нелицеприятное применение правосудия и так далее? — На эти вопросы ни один мудрец даже приблизительно не ответит. Стоит начертить круг, дать ему название системы или принципа, чтобы в этом круге появились мириады вечных недорослей, которые, по первому манию, и в лавочку за икрой побегут, и подслушать не прочь, а в случае крайности даже из ружья выпалить готовы.
— Федя! подслушай!
— Опасно!
— Да ты не толкуй, а пойми, что тебе говорят: надо подслушать!
А у Феди тем временем уж и морду перекосило от усердия и натуги; он только для острастки, для вида протестовал, а на самом деле уж даже смекнул, как эту штуку устроить.
— Надо это дельце умненько сделать, — говорит он, — вот разве…
И начинает развивать целый план, один из тех планов, которые всегда как-то разом рождаются в головах недорослей, не богатых инициативой, но изобилующих всевозможными исполнительными каверзами. Ему и боязно, и в то же время он сознает, что не подслушать для него никак невозможно. Подобно выдрессированному зайцу, приближается вечный недоросль к взведенном курку ружья, дрожа всем телом, хватается зубами за веревочку, спускает курок… и прежде чем ружье успеет выпалить, падает в обморок. Кажется, тут есть все: и отвращение к огнестрельному оружию, и страх и даже обморок, а все- таки он спустит курок и в этот, и в другой, и в миллионный раз, потому что этого требует от него система, это предписывает человек-планета: Меттерних, Наполеон III, Бисмарк…
Миша Нагорнов с самых ранних лет обнаруживал готовность вертеться и быть вечным недорослем. Уже дома он умел смотреть старшим в рот и в глаза и знал, когда следует поцеловать в ручку и когда — в плечо. В «заведении» этим благонадежным зародышам было суждено распуститься в пышный цвет. Он не просто слушался, а слушался с удовольствием, с радостью. Глаза его при этом блестели, рот улыбался, сердце билось; одним словом, все его существо принимало благодарное участие в подвиге послушания. Это был даже не подвиг для него — это было требование его натуры. Он понимал надзирателя с одного слова и всегда шел дальше этого слова, то есть отгадывал сокровенную его мысль, доканчивал ее и комментировал в ущерб себе и на пользу послушанию. Несмотря на общий довольно высокий уровень благонравия в заведении, Миша даже между благонравными был благонравнейшим. Он вовсе не был смирен в банальном значении этого слова; нет, он был даже резов, но это была та милая, откровенная резвость, которая так по сердцу воспитателям и которая свидетельствует о всегда открытом сердце воспитываемого.
«Нагорнов ведет себя и учится хорошо не потому, что этого требуют уставы заведения, а потому, что ему
— Я, мамаша, не понимаю, как можно быть последним в классе! — на первых же порах сообщил он Анне Михайловне, — нас в классе тридцать три человека, а всегда как-то так случается, что я и по наукам, и по поведению первый!
— Это оттого, что ты слушаешься, душенька!
— Я, мамаша, не то чтобы боялся чего-нибудь, а так… приятно! Вот у нас один ученик Погорелов есть, так тот тоже все уроки знает, а все-таки никогда
— Само собой, мой друг.
— Или вот тот же Погорелов: ведет-ведет себя хорошо — да вдруг и нагрубит!
— Ты, душенька, с мерзавцами-то не связывайся!
— Я, мамаша, ни с кем не связываюсь, у кого баллы дурные. Потому я не знаю… мне кажется, что с ними мне не об чем говорить!
И действительно, ему не об чем было говорить с теми непослушными, вечно глядящими в лес детьми, экземпляры которых, несмотря на обшлифование, все-таки нередки в заведениях. Не то чтобы он преднамеренно обегал их, но природе его был положительно противен протест, которого они были вместилищем. «Послушание» нашло в нем себе полнейшее осуществление. Он был резв без угловатости, смирен без уныния, и притом резв и смирен именно тогда, когда это как раз сходилось с уставами заведения. Он вовсе не был произведением дрессировки, насильственным образом заставляющей пригибаться под гнетом известных требований; он представлял собой непосредственное олицетворение самого устава. Он инстинктом угадывал, когда следует быть резвым и когда следует быть смирным. В часы резвости он был даже резвее и шумливее других, но для устава это было не только не оскорбительно, но даже очень приятно. Что́ означает резвость ребенка? — она означает, что ребенок доволен собою, своими воспитателями, «заведением», всею обстановкой. Она означает, что в ребенке играет благодарное сердце, что он с спокойной совестью обращается к своему невинному вчерашнему дню и с светлым доверием взирает на свой невинный завтрашний день. Такая подкладка резвости восхитительна даже в том случае, если она выражается несколько шумно. Миша знал это и потому в назначенные для резвости часы бегал рысью, скакал галопом, кувыркался, оглашал рекреационную залу криком, и при этом никогда не приходило ему в голову скрыться из района гувернерского наблюдения. С своей стороны, и воспитатели любовались его резвостью, ибо видели, что дитя не повесничает, а резвится, и резвится — потому что оно довольно и исполнено доверия.
— Nagornoff, mon ami! vous êtes tout en nage! allons, reposons-nous, mon enfant![316] — говорил ему мсьё Петанлер*, и говорил таким голосом, в котором явственно звучала нота бесконечного благожелательства к милому ребенку.
Нагорнов хватал эту ноту на лету и, прекратив кувырканье, садился невдалеке от мсьё Петанлера и делался смирным. Но не принужденье виделось в его глазах, а удовольствие, внушаемое сознанием, что его усадили именно в ту самую минуту, когда ему самому приходило на мысль, что следует сесть. Пройдет десять минут, он простынет, и мсьё Петанлер, конечно, скажет ему:
— Allons, mon ami! amuser-vous donc! Que diable! à votre âge il ne faut pas rester toujours sérieux![317]
И Миша опять начнет играть в веревочку, прыгать, скакать — и все от души.
Так шло «поведение» этого мальчика; так же шли и «науки». Он понимал, когда следует учиться и когда следует слушать. В часы репетиции он весь уходил в учебник, зажимал себе уши, мерно качался всем корпусом и, изредка выпрямляясь, с каким-то гордо-довольным видом произносил фразу из учебника, вроде: «раздался звук вечевого колокола — и дрогнули сердца новгородцев», или: «les Novogorodiens disaient oui, et disaient oui et perdirent leur liberté»*[318].
— Филимонов! — обращался он к своему товарищу по лавке, — почему Карамзин сказал: