– Что же что же? – спросил он себя, весь внутренне притаившись.

И ответ даже среди его моря красок и пламени блеснул, как короткая, мощная молния:

– Скоро смерть…

Воспаленное сознание все еще подчинялось узде колоссально напряженной мысли. Он не позволил себе испугаться. Внутренне прислушался и проверил себя. Никаких осознанных сожалений, осознанной печали, скорби об ускользающей жизни не было.

– Так что же? посмотрим… – сказал он себе.

Но, должно быть, молния проникла глубже границ его мысли, глубже его бесконечно напряженной воли, в самые истоки неуправляемых инстинктов жизни, лежащих вне контроля сознания, потому что стоявший над ним старик-доктор, сестра и няня видели, как на мгновенье он заметался. Сорвал с головы мешок со льдом и мучительно застонал, не раскрывая запекшихся губ.

Но сам он не уловил этого. Давно уже он ничего не чувствовал, что было во вне его. Ни один звук слов, произносимых над его ухом, не достигал сознания. Оно, сохранив свою воспринимающую способность по отношению к процессам внутренним, вполне потеряло ее по отношению к процессам, совершающимся во вне.

Но если внешний мир умер для Наумчика, то Наумчик еще не умер для этого мира. Стоявший над ним седой доктор прилагал все усилия вернуть ему этот мир.

– У него сорок один и шесть, – говорил седой доктор сестре, – на голову еще два-три мешка со льдом. Нужно каждые пять минут обвертывать мокрыми простынями.

Как с Наумчика снимали белье, он не знал. Но когда тела коснулась ледяная простыня, жгучее ощущение извне дошло до его сознания. Дрожь невыразимого физического наслаждения зыбью побежала по телу. Он с трудом открыл мутные глаза и отчетливо понял, что его пеленают в мокрую простыню.

Стало легче. Появился даже отвлеченный интерес к своему положению. Он захотел узнать, как бывает высока температура, когда прибегают к такой мере.

А язык не повиновался.

Мутные глаза умоляюще посмотрели на доктора и доктор, или случайно, или действительно поняв его в силу внутренней связи, иногда устанавливающейся между врачом и больным, спросил сестру:

– Какая у него последняя температура?

– Сорок один и шесть…

Наумчик как-то остро понял эту цифру и ясно оценил всю опасность положения, но опять не испугался.

Нечто вроде чувства игрока, очень приближающегося к чувству 'безумства храбрых', смутно зашевелилось в нем. Где-то в глубине подумалось:

– Еще две-три десятых… котел жизни разорвется от собственного давления… что же, что же?.. посмотрим…

Перепеленали четыре раза. С каждым разом ощущение блаженства притуплялось. Но все еще, когда холодная простыня касалась тела, он открывал глаза, и тотчас опять бессильно закрывал. Сразу летел в черную пучину, в глубине которой ярко горели красочные пятна.

Еще несколько раз отрывали его от внутреннего мира, но потом перестало воздействовать и ощущение холодной воды.

XVII.

Прошло около двух недель с того дня, когда он ощутил ненормальное возбуждение в первый раз. Должны были наступить кризис или смерть.

Он этого не знал. Сознание времени вполне исчезло из его восприятия. Не было ни дня ни ночи. Он жил исключительно во внутреннем мире напряженной мысли, красок и огня.

Вся его жизненная энергия, вся таившаяся в нем воля к жизни были вытеснены из обычных пределов его 'я' в эти неведомые области сознания. Сконцентрированная здесь, в своих предельных границах, упорствующая жизнь теперь достигала роковой вершины в колоссальной судорожной напряженности. Наружно он по прежнему лежал неподвижно и спокойно.

Теперь, когда он вплотную подошел к границам небытия, процессы мышления приняли другое направление. Он привык к блеску и краскам своего мира и они больше не интересовали. Объектом воинствующей мысли явилось то, что всегда составляло центр его умственной и духовной жизни. На последней грани жизни неотразимо влекли и волновали ее глубочайшие, основные вопросы.

В нем всегда жил дух философа-поэта и психолога-исследователя. Стоя за станком в грохочущей мастерской, на сотрясающемся от железного напряжения полу, он прислушивался к ритму железного гула и улавливал в нем ритм всеобщего творчества жизни. Гул говорил, что и сам он, и весь этот маленький трудовой коллектив, спрятанный в мрачных кирпичных стенах завода, есть главные строители жизни и создатели ее ценностей. Все то, что поэт, композитор, художник в течение тысячелетий заключали в музыку, слово и краски, глубочайшими своими корнями таилось здесь, в этом труде первообразе всякого творчества. И он чувствовал гармонию своего труда с всеобщим творчеством жизни.

Долгое время диссонансом в этой гармонии был вопрос о личной смерти. По крайней мере, он сам думал так. Но с началом революции, добровольно отправившись на фронт, он убедился, что в нем не оказалось страха смерти. Однако Наумчик был честен сам с собою и со своею мыслью и скоро внутренне почувствовал, что отсутствие страха смерти не разрешает самого вопроса. По прежнему он пытался найти разрешение вопроса изнутри и это во многом определило его внутренние процессы.

И теперь образ смерти с лицом прекрасной женщины постоянно смотрел на него строгими вопрошающими глазами. Иногда прекрасное лицо закрывалось быстро бегущими черными облаками и он терял нить мысли. Но лицо прояснялось опять. Наумчик тоскливо смотрел в строгие вопрошающие глаза и внутренне кричал:

– Смерть, смерть, боюсь ли я тебя?

По-прежнему прекрасное лицо было бесстрастно, и Наумчик вновь кричал в строгие глаза:

…– не боюсь, не боюсь… смотри строже… не боюсь…

И как-то странно в эти слова вплетались яркие беспорядочные образы того, что он сам когда-то передумал или читал о смерти. Весь в красном пламени мелькнул 'Каин' Байрона в позе задумчивого Мефистофеля, как у Антокольского. И 'Каин' горько бросил ему:

– 'Я живу для того лишь, чтобы умереть'.

А Наумчик миллионами голосов закричал ему:

…– лжешь, лжешь, лжешь…

Потом весь в белом, с черными тучами, клубившимися у ног, проплыл Сократ с чашей яда в руке. Он провозглашал:

– 'Жизнь философа – постоянное размышление о смерти'.

И ему Наумчик закричал:

– Не прав, не прав… Жизнь – борьба… жизнь – наслаждение борьбой… стремление вверх…

Сократа сменил Платон, с большой бородой. Он доказывал бессмертие души. А Наумчик знал, что он доказывает из страха смерти. Строгое прекрасное лицо ее стояло над всеми образами и по-прежнему вопрошающе смотрела на него. И он кричал в него все так же миллионами голосов.

…– Не боюсь, не боюсь, не боюсь…

И вдруг мелькнул Толстой в той позе, как был изображен на фотографии, висевшей над столом Наумчика. Ярко метнулись желтые иссохшие ноги Ивана Ильича.

– А он? А он? – вдруг похолодел Наумчик.

…– Он тоже не испугался в решительный момент… может быть, прав он, а не я?..

…– Нет, я, я… – торжествующе, без звука во вне, закричал он. – Я не боюсь не потому, почему Иван Ильич… Иван Ильич увидел какой-то манящий свет, а этого света не было… обманул себя он… я не боюсь и без этого света… да, да, не боюсь… не боюсь…

Все чаще происходили перебои в работе мышления. Черные облака бежали уже не изредка, а грядами. Еще пронесся Марк Аврелий с лицом кротким, как у Христа. И почему-то его сопровождала комнатная пушистая болонка. Она ожесточенно лаяла на него, а он на коленях просил у нее примирения со смертью.

Вы читаете Тиф
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×