такая небывальщина. Подумайте: со всей России сорвало крышу, и мы всем народом очутились под открытым небом. И некому за нами подглядывать. Свобода! Настоящая, не на словах и в требованиях, а с неба свалившаяся, сверх ожидания. Свобода по нечаянности, по недоразумению, — исповедуется Живаго Ларе. — Вчера я ночной митинг наблюдал. Поразительное зрелище. Сдвинулась Русь-матушка, не стоится ей на месте, ходит не находится, говорит не наговорится. И не то чтоб говорили одни только люди. Сошлись и собеседуют звезды и деревья, философствуют ночные цветы и митингуют каменные здания. Что-то евангельское, не правда ли? Как во времена апостолов. Помните, у Павла? ''Говорите языками и пророчествуйте. Молитесь о даре истолкования'' (ч. 5, гл. 8). Пафос недавно (1989) опубликованного стихотворения 'Русская революция' (1918) оказывается весьма сходным: 'И теплая капель, буравя спозаранку Песок у желобов, грачи и звон тепла, Гремели о тебе, о том, что иностранка, Ты по сердцу себе приют у нас нашла. Что эта изо всех великих революций Светлейшая, не станет крови лить; что ей И кремль люб, и то, что чай тут пьют из блюдца. Как было хорошо дышать красой твоей!... И грудью всей дышал Социализм Христа'. Осененная именем Христа, пастернаковская революция всходит на волшебных дрожжах утопии. О будущем мире герой Пастернака говорит задыхающимися, приблизительными словами, похожими на те, которые декламировали в начале века персонажи горьковской 'Матери'. 'Революция вырвалась против воли, как слишком долго задержанный вздох' (ч.5, гл. 8). Изображенный совсем по-толстовски (царь есть раб истории), но с несомненной симпатией, последний император кажется на этом фоне ребенком, пигмеем. 'Царя было жалко в это серое и теплое горное утро, и было жутко при мысли, что такая боязливая сдержанность и застенчивость могут быть сущностью притеснителя, что этой слабостью казнят и милуют, вяжут и решают', — рассказывает Живаго Гордону (ч. 4, гл. 12). Страшным напоминанием о другом лике революции оказывается лишь смерть комиссара Гинца. Бушующая толпа убивает его легко, с хохотом, докалывая даже мертвого. Революционный Октябрь дан Пастернаком уже в откровенно контрастной живописной и эмоциональной графике. Ему аккомпанирует иная стихия: не летнее буйство природы ('Всюду шумела толпа. Всюду цвели липы'), а зимняя метель на заколдованном перекрестке, напоминающая о 'Двенадцати' Блока. Первая реакция героя на 'правительственное сообщение из Петербурга об образовании Совета Народных Комиссаров, установлении в России советской власти и введении в ней диктатуры пролетариата' по- прежнему благожелательна, даже восторженна. 'Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы! Простой, без обиняков, приговор вековой несправедливости, привыкшей, чтобы ей кланялись, расшаркивались перед ней и приседали' (ч. 6, гл. 8). Но сразу после этого разговора героя с собой возникает — уже от лица повествователя — иная характеристика времени: 'Настала зима, какую именно предсказывали. Она еще не так пугала, как две, наступившие вслед за нею, но была уже из их породы, темная, голодная и холодная, вся в ломке привычного и перестройке всех основ существования, вся в нечеловеческих усилиях уцепиться за ускользающую жизнь' (ч. 6, гл. 9). О личной революции, морях жизни и самобытности и прочих прекрасных вещах приходится забыть. Дальнейшее вмешательство большой истории, 'молодого порядка' в жизнь доктора и его близких однозначно. Живаго уходит, скрывается, бежит, пытается уклониться, а он, 'молодой порядок', захватывает все новые пространства, проникает в таежную глушь, разрушает семьи, преследует, лишая любой возможности личной свободы, индивидуального выбора. Книгу Пастернака пытаются читать как 'роман тайн'. Даже когда автор резко отрицает подспудный таинственный смысл мотива или героя, апеллируя к реальности, суровый исследователь ловит его на 'интертекстуальных уликах': 'Высказывания писателей, подобные сделанному Пастернаком, являют собой средство защиты, призванное обеспечить длительную информационную значимость текста, его неуязвимость для разгадывания. Они заранее обесценивают всякую попытку демаскировать утаенный автором смысл по принципу: здесь и понимать нечего'' (И. Смирнов). Результаты следствия: глухонемой охотник Погоревших в 'интертекстуальной ретроспективе... эквивалентен целой восставшей России'(а что же остается на долю иных революционеров, скажем, Стрельникова?); кроме того, это 'собирательный образ футуриста'; вдобавок этот 'отрицательный персонаж' (почему, кстати, он отрицательный?) — 'автошарж Пастернака', его расчет 'со своим анархофутуристическим прошлым'. В 'Докторе Живаго' автор не скрывает, а раскрывает: пишет о тайнах жизни и смерти, о человеке, истории, христианстве, искусстве, еврействе и прочем с последней прямотой, открытым текстом (хотя этот текст — художественный). Его отношение к революции — тоже не тайна и не секрет. 'Казакевич, прочтя, сказал: 'Оказывается, судя по роману, Октябрьская революция — недоразумение и лучше было ее не делать' (Дневник К. Чуковского, 1 сентября 1956 г.). Того же мнения была редколлегия 'Нового мира'(К. Федин, К. Симонов и др.) в знаменитом письме-разборе с отказом публиковать роман в журнале: 'Дух Вашего романа — дух неприятия социалистической революции. Пафос Вашего романа — пафос утверждения, что Октябрьская революция, гражданская война и связанные с ними последующие социальные перемены не принесли народу ничего, кроме страданий, а русскую интеллигенцию уничтожили или физически или морально. Встающая со страниц романа система взглядов на прошлое нашей страны... сводится к тому, что Октябрьская революция была ошибкой, участие в ней той части интеллигенции, которая ее поддерживала, было непоправимой бедой, а все происшедшее после нее — злом' (сентябрь 1956 г.). Подобная трактовка, какой бы пророческой — с переменой знаков — она ни выглядела в послесоветскую эпоху, кажется, не совпадает с авторской. Многие сцены в первых частях романа, судьба Лары ставятся в счет прежнему порядку вещей, обнажают его ахиллесову пяту. Всю эту логику еще раз воспроизводит в предсмертном монологе-бреде Стрельников. Он вполне логично и вполне по-советски, по-марксистски в длинном риторическом периоде выводит Октябрь и Ленина из 'развития революционных идей в России'. 'Так вот, видите ли, весь этот девятнадцатый век со всеми его революциями в Париже, несколько поколений русской эмиграции, начиная с Герцена, все задуманные цареубийства, неисполненные и приведенные в исполнение, все рабочее движение мира, весь марксизм в парламентах и университетах Европы, всю новую систему идей, новизну и быстроту умозаключений, насмешливость, всю во имя жалости выработанную вспомогательную безжалостность, все это впитал в себя и обобщенно выразил собою Ленин, чтобы олицетворенным возмездием за все содеянное обрушиться на старое. Рядом с ним поднялся неизгладимо огромный образ России, на глазах у всего мира вдруг запылавшей свечой искупления (ключевой 'личный' образ романа появляется и здесь. — И. С.) за все бездолье и невзгоды человечества' (ч. 14, гл. 17). Революция была неизбежна — в этом автор 'Доктора Живаго' не сомневается. Но он глубоко сомневается в праве тех, кто стал новой властью, говорить от ее имени. Его революция, в отличие от их революции, свершается на праздничной ночной площади митингующим народом, который осуществляет свою мечту, в духовном порыве собирается переделать жизнь на христианских началах, осуществить 'социализм Христа'. Пастернаковской революции нужны философия Веденяпина и стихи Живаго. Революции прорвавшихся к власти ближе оказались изменивший себе расстрельный Стрельников и шумиха невыполнимых декретов. Вторая книга романа строится на мотиве бегства от этой новой торжествующей истории и власти. Юрятин, Варыкино, хронотоп провинции кажутся доктору временным выходом, убежищем от московских катаклизмов. Но после полутора лет пленения у лесного воинства, совпадающих с 'триумфальным шествием советской власти', доктор возвращается в мир новой истории — голода и холода, дымящихся буржуек, шалых выкриков, невыполнимых требований, владычества фразы и утраты собственного мнения. Оценка происходящего в авторской речи масштабна и безнадежна: 'Это время оправдало старинное изречение: человек человеку волк. Путник при виде путника сворачивал в сторону, встречный убивал встречного, чтобы не быть убитым. Появились единичные случаи людоедства. Человеческие законы цивилизации кончились. В силе были звериные. Человеку снились доисторические сны пещерного века' (ч. 13, гл. 2). Во второй 'провинциальной' книге (гл. 8 — 14) Пастернак резко меняет художественную оптику. Прямое соотнесение судьбы героя с большой историей сменяется обобщенно-интегрирующим. Исторический роман превращается в легенду, роман приключений, страшную сказку. 'Теперь мне первая книга кажется вступлением ко второй, менее обыкновенной, — пояснял автор в письме. — Большая необыкновенность ее,
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату