воспринимались как данность. С другой стороны, именно постепенное признание демократических идеалов и придало маршаллианскому взгляду немыслимую в прежние времена авторитетность.
Мы вполне вправе задаваться этим вопросом, во вряд ли сумеем найти на него ответ. Единственное, что можно сказать точно: отныне Экономика заняла место Политической экономии, открыв новую страницу в истории науки. По мере того как наше исследование приближается к сегодняшнему дню, различие становится все более важным. Пожалуй, стоит уделить внимание вот еще чему. Определить главное c точки зрения экономического анализа новаторство в подходе Маршалла нетрудно — это введение в него временного аспекта. До Маршалла время было понятием исключительно абстрактным; да, время заставляло математические кривые сходиться и расходиться и определяло рамки теоретических экспериментов, нo оно не вмещало в себя реально происходящих событий. Речь шла не o необратимом ходе исторического времени и уж точно не o конкретном временном отрезке, в котором жил Маршалл. Лишь на минyту зaдyмайтесь o том, что он видел: жесточайшую антикапиталистическую революцию в России, охватившую весь мир войну, первые раскаты антиколониализма. Подумайте и o том, что ждало нас за углом: падение капитализма во многих европейских странах, повсеместное переосмысление самой идеи государства, потрясшaя весь мир Великая депрессия в США. Тем не менее ни сам Альфред Маршалл, ни тем более его коллеги, занимавшие более высокие официальные посты, не имели ни малейшего понятия o связи экономики c этими поистине потрясающими событиями. 'Natura non facit saltum' ('Природа не делает скачков') — таков был эпиграф к первому изданию 'Принципов...' в 1890-м, таким он и оставался вплоть до последнего издания 1920 года. A между тем история двигaлaсь рывками, история былa неразрывно связана c экономикой, a царившие на страницах учебников краткосрочный и долгосрочный периоды подрaзyмевaли совершенно иную концепцию времени, чем неумолимое тиканье общественных часов; но как далеко все это было от понятия равновесия, которое Маршалл поместил в центр своих экономических исcледoваний! Его нельзя упрекнуть ни в чем, ведь этот человек искренне верил во все, что говорил, и твердо следовал собственным убеждениям. Была лишь одна проблема: он явно что-то недоговаривал.
И на это можно было бы закрыть глаза, если бы не одна деталь. В то же самое время, пока Маршалл и его единомышленники были увлечены процессом оттачивания тонких механизмов рыночного равновесия, несколько мятежников от экономики утверждали, что мир находится не в равновесии, а в процессе бурного, непрекращающегося изменения и именно последнее должно быть предметом изучения экономистов. Жившим на страницах учебников обществам, где царило равновесие, а процесс приспособления шел постепенно, суждено было в учебниках и оставаться. Войны и революции, спады и напряжение в обществе - вот каковы были, по их мнению, основные экономические проблемы. Тем не менее все попытки достучаться до элиты викторианских академических кругов, предпринятые этим сборищем еретиков и любителей, обернулись провалом: критические замечания наталкивались на возмущенные отповеди, предупреждения пропускались мимо ушей, а на их советы никто не реагировал.
Самоуспокоенность официального мира нельзя считать лишь очередным из многочисленных пороков той эпохи - то была полномасштабная трагедия. Ведь если бы академики прислушались к обитателям подполья, если бы Альфред Маршалл глядел на окружающий мир с той же тревогой, что и Гобсон, а Эджуорт чувствовал несправедливость общества так же остро, как Генри Джордж, - в этом случае великие потрясения XX века могли бы миновать мир, совершенно не подготовленный к социальным переменам подобного масштаба. А для нас это лишь очередное напоминание о том, что никакая идея, насколько бы безумной она ни казалась, не заслуживает пренебрежения, и тем более со стороны тех, чьи интересы, в лучшем смысле этого избитого слова, консервативны.
С момента выхода в свет в 1776 году 'Богатства народов' прошел уже век с четвертью, и казалось, что великие экономисты не обошли своим вниманием ни один уголок нашего мира, досконально изучив его величие и нищету, наивность, зачастую соседствующую с отпетым цинизмом, и грандиозные технологические прорывы на фоне падения моральных ценностей. Мир этот был удивительно разносторонним и поддавался массе разных толкований, но у него была важная объединяющая черта. Он был европейским. Общество менялось и усложнялось, но мы жили в Старом Свете, который был не чужд педантичности.
Например, стоило Дику Аркрайту, подмастерью цирюльника, сколотить состояние на прядильных машинах, как он превратился в сэра Ричарда. От таких выскочек Англия оберегала многовековую традицию джентльменства очень просто: приглашая их в ряды джентльменов, людей благородной крови и манер. Да, выскочки приносили с собой взгляды, свойственные среднему классу, и даже намек на неприятие аристократии как таковой, но это было не все. В их багаже находилось место невольному осознанию того, что в самые высокие слои общества нельзя было попасть ни за какие деньги. Как убедительно свидетельствовали многочисленные комедии нравов, несмотря на все свои миллионы и наспех приобретенный герб, пивной магнат заметно отличался от разорившегося наследственного дворянина, жившего по соседству. Успешные европейские денежные дельцы могли быть богаты, как Крез, но их наслаждение своими состояниями заметно омрачалось мыслью, что это лишь один - и уж точно не решающий - шаг наверх по социальной лестнице.
В Америке все было по-другому. Дело было не только в том, что основатели страны искренне презирали разделение людей по имени и происхождению, - в народном фольклоре очень прочно укоренился дух независимости и успешности каждого конкретного человека. Любой американец был хорош настолько, насколько он сумел это показать, и его успехи не требовали одобрения специалистов по генеалогии. И хотя мрачные, выжимающие пот заводы Новой Англии до боли напоминали заводы Англии старой, манеры и поведение их хозяев существенно различались. Пока европейский капиталист еще находился в плену своего феодального прошлого, его американский коллега нежился в лучах солнца, ведь его тяга к могуществу и бьющая через край радость от обладания богатством не встречали никаких препятствий. В бурной второй половине XIX века деньги в Соединенных Штатах стали важной стартовой площадкой на пути к общественному признанию, и обладателю солидного состояния уже не требовалось визы для входа в высшие сословия.
Именно поэтому в Новом Мире деньги делались в куда более острой и менее джентльменской борьбе, чем за рубежом. Ставки в этой игре, как и шансы на успех, были куда выше. Соответственно, до честной игры никому дела не было.
Так, в 1860-х годах гений водных перевозок и торговли Корнелиус Вандербильт обнаружил, что партнеры по бизнесу угрожали его собственным интересам - по тем временам совсем не редкое открытие. Он отправил им письмо следующего содержания:
Это он и сделал. 'Какое мне дело до закона, если у меня есть власть?' - вопрошал Вандербильт, долгое время носивший звание коммодора[188]. Некоторое время спустя в похожем духе высказывался и Джон Пирпоинт Морган. Когда бывший с ним на короткой ноге Элберт Гэри, более известный как судья Гэри, как-то раз в судебном порядке вынес Моргану предупреждение, тот взорвался: 'Мне не нужен юрист, который рассказывает, чего я не могу сделать. Я нанимаю его затем, чтобы он объяснял, как делать то, что я хочу'[189] .