заметила.
— Это профессор, — стала оправдываться она, — приказал подать.
— Ничего. Значит, мы выпьем по чашке чая.
Светловолосая, кудрявая, с румяными щеками, как все жительницы предальпийской части Венето, дочь Перотти расставила чашки молча, опустив глаза, и вышла. В воздухе остался приятный запах мыла и пудры. Мне показалось, что даже чай впитал его.
Я потихоньку пил чай и продолжал рассматривать комнату. Меня восхищала обстановка, такая рациональная, функциональная, такая современная, совершенно непохожая на весь дом, и все же я не понимал, почему меня все больше и больше охватывает чувство неловкости, угнетенности.
— Тебе нравится, как я обставил студию? — спросил Альберто.
Казалось, он внезапно заинтересовался моим мнением. Я его не разочаровал, конечно рассыпавшись в похвалах. Я сказал о простоте мебели, потом встал с дивана и подошел поближе, чтобы глянуть на большой чертежный стол с прекрасной металлической складной лампой, стоявший возле окна, и, наконец, выразил мое особенное восхищение рассеянным светом, который создавал уют, не утомлял глаза и позволял работать с особенным удовольствием.
Он слушал меня и казался довольным.
— Ты сам придумал эту мебель?
— Ну, не совсем: я взял ее немного из «Домуса», немного из «Каза белла» и немного из «Студио», знаешь, есть такой английский журнал… А потом я заказал ее здесь, в Ферраре, одному столяру на улице Коперта.
Он добавил, что ему особенно приятно, что мебель мне понравилась. Да и вообще, что за необходимость в быту и в работе окружать себя некрасивыми вещами или всякой рухлядью? Вот, например, Джампи Малнате (он слегка покраснел, упомянув о нем) позволяет себе говорить, что такая студия похожа больше на жилище холостяка, он утверждает, что вещи сами по себе могут быть только паллиативами, суррогатами, а поскольку он принципиально против суррогатов и паллиативов любого сорта, он против техники, потому что техника склонна доверять ящику с совершенным замком (это так, например) решение всех проблем индивида, включая проблемы морали и политики. Он же — и Альберто ткнул пальцем себе в грудь — придерживается совершенно иной точки зрения. Хотя он и уважает мнение Джампи (я ведь знаю, что он коммунист, да?), но считает, что жизнь и без того нудная и тоскливая штука, и поэтому мебель и вещи, эти наши молчаливые и верные сожители, должны делать ее приятнее и веселее.
Я в первый раз видел, как он горячится, отстаивает одни идеи и отвергает другие. Мы выпили по второй чашке чая, но постепенно разговор стал угасать, и было решено послушать музыку.
Мы поставили одну за другой пару пластинок. Вновь появилась Дирче, принесла поднос с пирожными, потом, часов в семь, зазвонил телефон на письменном столе, который стоял рядом с чертежным столом.
— Спорим, что это Джампи? — пробормотал Альберто, подходя к телефону.
Прежде чем взять трубку, он мгновение колебался: как игрок, который, получив карты, медлит, прежде чем посмотреть в лицо фортуне.
Но это был Малнате, я сразу понял.
— Итак, что ты делаешь? Ты что, не придешь?.. — говорил Альберто, разочарованно, капризным детским голосом.
Отвечали ему довольно долго. С дивана я не мог слышать, что говорит Малнате, но чувствовал, как трубка дрожит под напором его густого спокойного ломбардского голоса. Наконец он сказал «пока!» и положил трубку.
— Джампи не придет, — сказал Альберто. Он медленно вернулся к креслу, опустился в него, потянулся, зевнул. — Кажется, его задержали на фабрике, — продолжил он, — и он должен оставаться там еще часа два-три. Он извинился и передал тебе привет.
Вернуться в этот дом меня убедило не вялое «до скорого», которым я обменялся с Альберто, когда уходил, а письмо от Миколь, полученное мною через несколько дней.
Это было веселое письмецо, ни короткое, ни длинное, написанное на четырех страницах двойного листа голубой почтовой бумаги стремительным и легким почерком, — казалось, она написала его одним махом, не колеблясь и не исправляя отдельных слов. Миколь извинялась за свой неожиданный отъезд — уехать, не попрощавшись, с ее стороны было, конечно, некрасиво, она полностью с этим согласна. Однако прежде чем уехать, добавляла она, она пыталась мне дозвониться, но не застала дома, кроме того, она просила Альберто связаться со мной, если я вдруг больше не появлюсь. Если так и случилось, то сдержал ли Альберто слово найти меня живым или мертвым? Он, известный лентяй, всегда теряет людей, хотя я и представить себе не могу, как они ему, несчастному, нужны на самом деле. Дальше в письме на двух с половиной страницах описывалась дипломная работа, в которой уже виден был конец, Венеция, которая зимой «просто вызывала слезы», и завершалось все неожиданно переводом стихов Эмили Дикинсон: «Я умерла за Красоту, и не успела я // сойти в могилу, // как павший за Истину был погребен // в часовне рядом. // „За что ты умерла?“ — спросил меня он. // „Я умерла за Красоту“, — сказала я. // „А я — за Истину, и, значит, я твой брат“. // Как супруги мы говорили в ночи // и умолкли лишь тогда, // когда могилы наши заросли травой».
За этим шел постскриптум, который гласил: «Alas, poor Emily[8]. Вот на что должны рассчитывать все старые девы!»
Мне понравился перевод, а постскриптум просто поразил меня. О ком это? Действительно о «роог Emily» или о Миколь, которая страдает от жалости к самой себе?
Я ответил, стараясь в очередной раз скрыть свои чувства туманной завесой. Я едва упомянул, что побывал у них дома, ни слова не сказав о том, как он меня разочаровал, а дальше писал только о литературе. Я написал, что стихотворение Дикинсон меня восхитило, однако перевод, который она сделала, — не хуже. Мне он понравился особенно потому, что в нем чувствуется дух прошлого, дух Кардуччи. Потом я сравнил перевод с английским оригиналом, постоянно сверяясь со словарем. Оказалось, что сомнение могла вызывать только одна строчка: там, где она перевела слово moss, означающее «мох, лишайник, плесень», как «трава». Конечно, продолжал я, и в этом виде ее перевод великолепен, поскольку необходимо всегда отдавать предпочтение красоте, а не точности. Но и недостаток, который я заметил, очень легко устранить. Достаточно переделать последние строчки так: «Как супруги мы говорили в ночи // и умолкли только тогда, // когда наши могилы поросли мхом».
Миколь ответила мне через два дня телеграммой, в которой благодарила меня за чрезвычайно полезные литературоведческие замечания, а на следующий день по почте пришла записка и несколько новых машинописных вариантов перевода. В свою очередь, я ответил пространным посланием на десяти страницах, в котором по пунктам ответил на записку. В письмах мы испытывали гораздо большую неловкость и стеснение, чем в разговорах по телефону, поэтому наша переписка быстро прервалась. Тем временем я снова стал захаживать в студию Альберто, теперь уже регулярно, почти каждый день.
Джампьеро Малнате приходил туда с тем же постоянством, что и я. В разговорах, спорах, часто ссорясь — ненавидя и вместе с тем испытывая друг к другу симпатию, — мы с ним познакомились очень близко и вскоре перешли на «ты».
Я вспомнил, как Миколь, говоря о Малнате, сказала, что он слишком большой и действует угнетающе. Теперь я с ней был согласен, я тоже часто с трудом выносил его присутствие, его искренность, истинно мужскую откровенность, неколебимую веру в будущее, связанное с Ломбардией и коммунистической идеей, которую просто излучали его слишком человечные серые глаза. Впрочем, с того дня, когда я впервые оказался напротив него в студии Альберто, у меня было только одно желание: добиться его уважения, чтобы он не считал, что я мешаю им с Альберто; мне не хотелось быть лишним в этом ежедневном трио, в которое я вошел, конечно, не по его инициативе. Именно тогда я начал курить трубку, чтобы быть похожим на него.
Мы говорили о многом, в основном мы двое, так как Альберто предпочитал молчать и слушать; главным образом мы рассуждали о политике.
Всего за несколько месяцев до этого был подписан Мюнхенский договор, и поэтому наши разговоры все время вращались вокруг самого договора и его последствий. Что будет делать Гитлер теперь, когда