далеко и по вечерам, когда я сидел у Альберто в студии. Малнате вернулся из Милана через неделю после Пасхи, он негодовал по поводу последних политических событий («Падение Мадрида: ну, это еще не конец! Захват Албании: какой стыд, какое шутовство!»). По поводу этого последнего события он с сарказмом рассказывал то, что узнал от общих (его и Альберто) миланских друзей. Все это албанское предприятие было задумано в основном Чано, который завидует фон Риббентропу и захотел этой идиотской подлостью показать всему миру, что он не меньше, чем немцы, способен вести молниеносные дипломатические переговоры. Представляете? Кажется, даже кардинал Шустер (этим все сказано!) выразил свое сожаление и неодобрение. Хотя об этом говорили только в самом узком кругу, весь Милан об этом знал. Джампи рассказывал и другие миланские новости: премьера «Дон Жуана» Моцарта в «Ла Скала», на которой ему посчастливилось побывать; встреча с Гледис, да, именно с ней, в Галерее — на ней была норковая шубка, она шла под руку с известным промышленником, она, эта Гледис, как всегда такая непосредственная, открытая, обернулась и сделала ему знак рукой, не то: «Позвони мне!», не то «Я тебе позвоню». Жаль, что ему нужно было сразу же возвращаться на «фирму». А то бы он с удовольствием украсил голову известного сталепромышленника, непосредственного вдохновителя всех военных действий, парой рогов… Он говорил и говорил, как обычно обращаясь в основном ко мне, мне казалось, что тон его стал немного менее поучительным и наставительным, чем раньше: как если бы его поездка в Милан, к родным и друзьям, сделала его более снисходительным к чужим мнениям.
С Миколь, как я уже сказал, я общался редко, только по телефону, в наших разговорах мы избегали говорить о слишком личных вещах. И все же, через несколько дней после того, как я прождал ее больше часа у храма, я не смог удержаться и упрекнул ее в холодности.
— Знаешь, — сказал я, — на второй день Пасхи я тебя видел.
— Да? Ты тоже был в синагоге?
— Нет, не был. Я проходил по улице Мадзини, заметил вашу машину, но решил подождать на улице.
— Ну ты и придумал!
— Ты была очень элегантна. Хочешь я скажу, как ты была одета?
— Я тебе верю, верю на слово. А где ты стоял?
— Я стоял на тротуаре, как раз напротив входа, на углу улицы Виттория. В какой-то момент ты посмотрела прямо на меня. Признайся, ты меня заметила?
— Нет, почему я должна говорить тебе неправду? Но ты… я просто не понимаю почему… Извини, но ты что, не мог подойти?
— Да я собирался. Но потом, когда я увидел, что ты не одна, я не решился.
— Вот уж действительно неожиданность: я была не одна! Но ты странный: мог бы подойти, поздороваться…
— Конечно, мог, если подумать. Плохо только, что не всегда успеваешь подумать. И потом: тебе бы это понравилось?
— Сколько слов, Боже мой! — вздохнула она.
Во второй раз я смог поговорить с ней почти две недели спустя. Она сказала, что заболела, что у ней «жуткая» простуда и немного поднялась температура. Такая тоска! Почему бы мне не навестить ее? Я ее совсем забыл!
— Ты… лежишь в постели? — пробормотал я рассеянно, ощущая себя жертвой чудовищных и несправедливых обвинений.
— Конечно, лежу. И под одеялом. Ты, наверное, не хочешь прийти, потому что боишься гриппа.
— Нет, Миколь, нет, — сказал я с горечью. — Не делай из меня большего труса, чем я есть на самом деле. Я только поражен, что ты меня обвиняешь в том. что я тебя забыл, а я… Я не знаю, помнишь ли ты, — продолжал я срывающимся голосом, — но до твоего отъезда в Венецию мне было так легко дозвониться до тебя, а теперь, согласись, это целое дело. Ты знаешь, что я много раз бывал у вас дома в эти дни? Тебе говорили?
— Да.
— Ну вот! Если ты хотела меня видеть, ты прекрасно знала, где меня можно найти: по утрам в бильярдной, а вечером у твоего брата. Но ведь на самом деле тебе вовсе не хотелось со мной встречаться!
— Глупости! К Альберто мне никогда не нравится ходить, особенно когда у него собираются друзья. А утром… как я могла прийти к тебе утром, когда ты работаешь? Если я и ненавижу что-нибудь, так это мешать людям работать. В любом случае, если это для тебя так важно, завтра или послезавтра я зайду поздороваться с тобой.
На следующее утро она не пришла, но, когда я вечером был у Альберто (было, наверное, часов семь, Малнате только-только попрощался), вошел Перотти. Синьорина просила меня подняться к ней на минутку, сказал он бесстрастно и, как мне показалось, неохотно. Она просила передать свои извинения, но она еще не встает, иначе она сама бы спустилась ко мне. Как мне удобнее, пойти сейчас или остаться ужинать и подняться к ней потом? Синьорине было бы удобнее сейчас, поскольку у нее немного болит голова и она хотела бы лечь пораньше. Но если я хочу остаться…
— Ради Бога, не беспокойтесь, — сказал я, глядя на Альберто. — Я сейчас прийду.
Я встал, готовый идти за Перотти.
— Не беспокойся, ради Бога, — говорил Альберто, провожая меня до двери. — Думаю, что ужинать сегодня мы будем вдвоем с папой. Бабушка тоже лежит с гриппом, мама и слышать не хочет о том, чтобы оставить ее хотя бы на минуту. В общем, если ты хочешь перекусить с нами, а потом пойти к Миколь, мы будем рады. Ты ведь знаешь, что папа тебя очень любит.
Я отказался от приглашения, сославшись на то, что вечером у меня неотложное дело, и побежал за Перотти, который был уже в конце коридора.
Не проронив ни слова, мы быстро подошли к винтовой лестнице, которая вела наверх, в башенку- фонарик. Я знал, что комнаты Миколь были выше всех других помещений дома, только на один лестничный пролет ниже чердака.
Я не заметил лифта и пошел по лестнице.
— Вам хорошо, вы молодой, — проворчал Перотти, — однако и для вас сто двадцать три ступеньки — немало. Не желаете воспользоваться лифтом? Он, знаете ли, работает.
Без лишних слов он открыл дверцу внешней решетки, потом дверцу кабины и отошел в сторону, пропуская меня вперед.
Войдя в кабину, допотопную коробку, украшенную блестящими деревянными панелями винного цвета, с искрящимися хрустальными пластинами, с гравировкой (затейливо переплетенные М, Ф и К), я почувствовал в горле острый, немного удушающий запах, напоминающий запах плесени и застоявшейся воды, заполнявший все это замкнутое пространство. В то же время меня охватило чувство какой-то фатальной успокоенности, меня занимала, как это ни смешно, только одна мысль: где я уже ощущал этот запах? Когда? Я спрашивал себя и не находил ответа.
Кабина медленно поползла вверх. Я вдыхал запах и смотрел на полосатую ткань пиджака на спине Перотти. Старик предоставил в мое полное распоряжение скамеечку, обтянутую бархатом. Он стоял передо мной на расстоянии вытянутой руки, сосредоточенный, напряженный, держась одной рукой за латунную ручку двери лифта, а другую положив повелительным жестом на панель управления, поблескивавшую латунными кнопками. Он замкнулся в особом, многозначительном молчании и казался совершенно недосягаемым. Вот тут-то я вспомнил и все понял. Перотти молчал не потому, что не одобрял того, что Миколь хочет принять меня в своей комнате, как я в какой-то момент вообразил себе, а потому, что возможность управлять лифтом — что ему случалось, наверное, нечасто — давала ему чувство удовлетворения — такое сильное, такое сокровенное, такое тайное. Лифт был ему так же дорог, как карета, стоявшая внизу, в гараже. На эти вещи, на эти почтенные свидетельства прошлого, принадлежавшего и ему самому, распространялась его воинственная любовь к семье, которой он служил с юношеских лет, его яростная верность, верность старого домашнего животного.
— Хорошо идет, — воскликнул я. — Какой он фирмы?
— Он американский, — ответил Перотти, повернув ко мне лицо, на котором появилось то особое выражение презрения, за которым крестьяне прячут часто восхищение. — Он тут уже сорок лет, но