Поцелуй после объяснения с Меричем звучал признанием, торжеством первого и смелого чувства, которому незачем прятаться, притворяться, чего-то стыдиться.
Чем светлее и поэтичней была по настроению эта сцена, тем драматичней звучало разочарование в сцене, где Мерич отказывается жениться на бедной невесте.
Выслушав его, Марья Андреевна Стрепетовой даже не ужасалась. Она просто становилась другой. Вот так, на глазах, без помощи грима, без перехода или усилия, не трогаясь с места, она смотрела на Мерича — и вместо юной, наивной и трогательно деликатной девушки возникал иной, не знакомый ему и зрителям человек. И этот человек был некрасив и замкнут, и даже немолод.
Да, да, актриса старела тут же, старела буквально. Как будто трусливый обман Мерича отнимал от ее Марьи Андреевны не только первую радостную любовь, но и юность. Лирическое ощущение мира. Веру. Все то, что сопутствует молодости.
Менялся даже голос актрисы. Глубокий, пленительно чистый, он делался сух и резок. И слова падали четко, по одному, как будто уже освобожденные от чувства.
Когда-то в «Бедной невесте» Стрепетову влекли драма неволи, растерянность и подавленность женской души. Теперь она увидела в ней борьбу. Теперь Марья Андреевна соглашалась на брак с отвратительным ей Беневоленским не от безвыходности, а от гордости.
Если Мерич отрекся, значит, в этом мире действительно нечего делать «бедным невестам». И если уж нет любви, так пусть хоть не будет и унижений. Пусть ненавидит зал вместе с ней и Беневоленских, и Меричей с одинаковой силой. А больше всего пусть ненавидит действительность, поделившую мир на богатых и бедных невест.
И все это почти без текста, без помощи дополнительных средств. Одним изменчивым взглядом, улыбкой, паузой. Недаром Немирович-Данченко написал, что «самое высокое достоинство П. А. Стрепетовой — это ее в высшей степени выразительное лицо, с его замечательнейшими глазами, способными одним моментальным движением раскрыть перед вами весь внутренний мир человека».
А в этом человеке разные люди узнавали себя. Свои печали, волнения, обиды, сражения с совестью — все то, чем они жили изо дня в день и переставали порой замечать. А что нужно было заметить и попытаться понять и, может быть, изменить, пока не поздно.
Этих людей покоряла нравственная сила Стрепетовой на сцене. То, что ее хрупкие, физически немощные женщины в любых испытаниях сохраняли в себе достоинство. И только угасший рассудок или смерть могли уничтожить в них человека.
В эту лучшую и зрелую пору творчества даже самые униженные из героинь Стрепетовой не отступались от себя и у последней черты жизни. Замученные и обессиленные, они предпочитали моральному падению смертельное падение с кручи. Вероятно, поэтому искусство актрисы приобретало такое значение для людей, которым обстоятельства чуть не каждый день предлагали жестокий выбор. Выбор между животным инстинктом самосохранения и потребностью сохранить человечность и человеческое достоинство.
Если творчество Стрепетовой не всегда помогало им выбрать, то оно всегда заставляло задуматься. А это уже было много.
Композитор Чайковский писал брату, драматургу Модесту Чайковскому:
«Видел Стрепетову разом в двух ролях… По-моему, это безусловно гениальная актриса, я был подавлен громадной силой ее таланта».
Теперь к громаде таланта прибавилась нравственная требовательность и мудрость. Она помогла «раскрыть перед вами весь внутренний мир человека».
И только в своем собственном внутреннем мире актрисе было не разобраться.
Иначе несчастье не обрушилось бы на нее так внезапно.
Ее несло на волне успеха.
Она была победительницей. Ей удалось победить зрителей, критиков двух столиц, собственную депрессию. Она победила болезни, душевный спад, многие из своих творческих слабостей. Ей нужен был отдых.
После конца сезона 1880/81 года, очень насыщенного и щедрого к ней, она уехала с сыном в Ялту.
Дачу ей сняли друзья у самого моря. Дом был белый, с огромным висячим балконом, и выстроен так, как будто он сам собой вырастал из горы. Даже в жару на балконе не жгло солнце. Он со всех сторон обдувался ветрами.
Узенькая каменистая тропка вела к дощатым мосткам. Их прилепили у самой кромки воды. Они были сырые, неплотные, с бледной и влажной прозеленью. Стрепетова сидела на них часами.
Море никогда ей не надоедало. В его обволакивающем прохладном тепле, в его тишине, полной звуков, она всегда находила новое. Пока Вися, или Виссарик, как она еще его называла, плескался рядом, она погружалась в бездумье.
Но иногда она корила себя за несправедливость. За Машу, которой занималась так мало. За то, что она не может заставить себя любить ее хоть вполовину того, как любит сына.
Может быть, потому, что с ней связаны горькие дни со Стрельским? Но девочка в этом не виновата и плохо, что ее нет здесь, и вообще давно пора бы забрать ее у стареющей бабки и держать при себе, воспитывать, как она воспитывает сына.
Что делать, если она никогда не могла быть неискренней? Она и в письмах писала, что ей надо думать о будущем сына, об его образовании. Как будто дочери у нее вовсе и не было.
Она понимала, что это нехорошо, но ничего не могла изменить. Сын был частью ее и Писарева. Единственного человека, которому она так много прощала. И которого не переставала любить.
Он должен был скоро приехать. Сбыть, наконец, это проклятое Кипелово, привести в порядок московские дела и приехать. Фактически они так и не отдыхали вместе. Их вечно разводили какие-то обязательства, а последние годы — имение, съевшее деньги и независимость. В Ялте они будут втроем и никаких обременительных забот, только отдых.
Но Писарев все почему-то не ехал. И это мешало покою.
Оказывается, в антрепризе Бренко, несмотря на большой успех, что-то не ладилось. Огромные денежные вложения таяли. Поступлений не хватало и на насущные нужды. Писарев опасался за само существование театра. Его увлекла идея создания еще одного театра. Он писал Стрепетовой, что должны быть одновременно открыты «два театра, один в Москве, другой в Петербурге». Он мечтает об «огромной и очень сильной труппе», о параллельных представлениях в двух столицах. «Вообще задачи крайне грандиозные, — пишет он, — и главным образом успех основан на моем участии».
Этим он объясняет невозможность приезда. А так как Стрепетова настаивает, он ее убеждает:
— «Сделаны затраты, и было бы безбожно посадить людей на мель».
Несмотря на резонность доводов, Стрепетову что-то тревожит. Не удивительно! На четырех убористо исписанных страницах письма много вопросов о быте, о качествах няни, о том, как переносит Виссарик купанье и купается ли сама Стрепетова, — и ни слова, ни одного звука о том, что скучает, или о том, какое место для нее предназначает в театре. Об ее зимних перспективах, о том, что ждет ее в Москве.
Через два дня, 2 июля, Писарев опять пишет о невозможности своего приезда и вновь приводит те же мотивы. Потом спохватывается и в приписке спрашивает:
«Что с тобою? О чем ты тревожишься? Что беспокоит тебя?»
Но ее уже беспокоит многое. Неясно, откроется ли новый сезон у Бренко или нет? Если откроется, то почему ей об этом не сообщают и какие там на нее планы? Что это за новое начинание и связывают ли его с ней? И неужели Писарев так и не выберется хотя бы на несколько дней? И если у Бренко будет крах, означает ли это, что она опять останется не у дел? И это теперь, когда все уже кажется завоеванным!
Радость отдыха уходит бесследно. В довершение всего Писарев все настойчивее уговаривает не торопиться в Москву. Погода плохая! И ей надо поправить здоровье! И сыну полезен морской воздух!
В этих постоянных отсрочках приезда, в заботах, проявляемых слишком подчеркнуто и настойчиво, Стрепетова угадывает второй смысл. Теперь все представляется ей в ином свете. И жизнь на разных квартирах, и зимние отлучки Писарева, и его вечная занятость в театре. И то, прежде всего, что в театре работала зиму, а может и сейчас быть в Москве Глама-Мещерская.