Впервые я оказался на этом поле семь лет назад солдатом срочной службы. Нас тогда привезли эшелоном с Урала — полторы тысячи штыков. С вагонами не рассчитали, и нас утрамбовывали, как могли, набивали по тринадцать человек в купе, с шинелями и вещмешками.
В поезде было голодно. Хлеб везли в отдельном вагоне, и его просто не успевали разносить на коротких остановках, когда мы пропускали скорые на запасных путях, подальше от людских глаз. Если удавалось, мы меняли на жратву выданные нам солдатские ботинки.
В Моздоке нас вытряхнули из вагонов и старший команды, визгливый майор-истерик, напоминавший деревенскую бабу на сносях, построил нас в колонну по пятеро и повел на взлетку. Когда мы проходили мимо последнего вагона, из него мешками выбрасывали заплесневелый хлеб. Кто сумел, успел подхватить буханку.
Набирая нас в команду, кучерявый майор клялся, что никто не попадет в Чечню, все останутся служить в Осетии. Что-то кричал про принцип добровольной службы в горячих точках. Он вызывал нас по одному и спрашивал: 'хочешь служить на Кавказе? Езжай, чего ты. Там тепло, там яблоки'. Я ответил 'да', а стоявший рядом со мной Андрюха Киселев из Ярославля послал его к черту с его Кавказом в придачу. В Моздок мы с Киселем ехали в одном купе.
Тогда здесь все было также, как и сейчас. Точь в точь, ничего не изменилось. Те же палатки, та же вышка, тот же фонтанчик с водой. Только народу тогда было больше, намного больше. Шло постоянное движение. Кто-то прилетал, кто-то улетал, раненные ждали попутного борта, солдаты воровали гуманитраку. Каждые десять минут на Чечню уходили набитые под завязку штурмовики и возвращались уже пустыми. Вертушки грели двигатели, горячий воздух гонял пыль по взлетке и было страшно.
Мы с Киселем лежали на траве и ждали, что будет с нами дальше. Кисель диктовал мне аккорды 'Старого отеля' Агузаровой, а я записывал их в блокнот, вырезанный из толстой тетради. Мне всегда нравилась эта песня. А потом меня и еще семь человек отделили от остальных и повезли на 'Урале' в 429-й имени кубанского казачества орденов Кутузова и Богдана Хмельницкого мотострелковый полк, расположенный тут же, в полукилометре от взлетки. Майор врал. Из полутора тысяч человек в Осетии остались служить только мы, восемь. Остальных прямиком отправили в Чечню. После войны, через третьи руки, я узнал, что Кисель погиб.
В полку нас избивали безбожно. Это нельзя было назвать дедовщиной, это был полный беспредел. Во время поднятия флага из окон на плац вылетали солдаты со сломанными челюстями и под звуки гимна осыпались прямо под ноги командиру полка.
Меня били все, начиная от рядового и заканчивая подполковником, начальником штаба. Подполковника звали Пилипчук, или просто Чак. Он был продолжением майора-истерика, только больше, мужиковатей и кулаки у него были с буханку. И еще он никогда не визжал, только избивал. Всех — молодых, дембелей, прапоров, капитанов, майоров. Без разбора. Зажимал большим животом в углу и начинал орудовать руками, приговаривая 'пить, суки, не умеете'.
Сам Чак пить умел. Однажды в полк прилетел бывший тогда заместителем командующего армией генерал Шаманов. Проверять дисциплину. Шаманов подошел к штабу, поставил ногу на первую ступеньку и открыл дверь. В следующую секунду прямо на него выпало тело, пьянющее в дрова. Это был Чак.
Чак до сих пор не знает, что в него стреляли. А я знаю — я стоял тогда рядом. Была ночь, разведвзвод пил в казарме водку. Разведчикам мешал фонарь на плацу — яркий свет через окна бил в глаза. Один взял автомат с глушителем, подошел к окну и прицелился в фонарь. Я стоял около окна, курил. А по плацу шел Чак… Слава Богу, оба были пьяны, один не попал, другой ничего не заметил. Пуля чиркнула по асфальту и ушла в небо. Чак скрылся в штабе, разведчик погасил фонарь и ушел допивать водку. А я выкинул бычок и стал мыть коридор — я был дневальным.
Молодые бежали сотнями, уходили в степь босиком, с постели, не в силах терпеть больше ночные издевательства. Отпуска запретили — никто не возвращался. В нашей роте из пятидесяти человек осталось десять. Еще десять были в Чечне. Остальные тридцать — в 'сочах'. СОЧ — самовольное оставление части. Сбежал даже лейтенант, командир взвода, призванный на два года после института.
Деньги, чтобы бежать, добывали, как могли. Ходили в Моздок и грабили машины. Снимали с БМП топливные насосы и несли фермерам — на их 'Камазах' стояли такие же. Патроны выносили сумками и продавали местным, гранатометы меняли на героин.
Через месяц моей роты не стало — еще шестеро сбежали, а нас, четверых не успевших, увезли в Чечню.
Двенадцатого августа девяносто шестого я в составе сводного батальона нашего полка ждал отправки в Грозный. Август девяносто шестого… Это был ад. Боевики заняли город, блокпосты вырезались в окружении. Ежедневные потери исчислялись сотнями. Смерть гуляла над знойным городом как хотела, и никто не мог сказать ей ни слова. По сусекам полка наскребли девяносто шесть человек — нас, и сформировали батальон. Мы сидели на вещмешках и ждали отправки, когда из штаба выбежал почтальон и помчался к нам, что-то держа в поднятой над головой руке. От штаба до взлетки метров пятьсот, мы сидели и смотрели, как он бежит и кричит что-то. И каждый думал — к кому? Оказалось — ко мне. 'Бабченко… На… У тебя отец умер…' — и он сунул мне в руки телеграмму. И тут же подали борт, и батальон стал загружаться. Солдаты шли мимо меня, хлопали по плечу и говорили: 'повезло'. Вместо Грозного я поехал в Москву, на похороны.
Отец дважды подарил мне жизнь. Если бы он умер через двадцать минут, я бы умер через полчаса — в Ханкале при посадке вертушку расстреляли. Батальон вернулся через месяц. Из девяноста шести человек осталось сорок два.
Вот такая была тогда война.
Все это было здесь, вот на этом вот поле.
В Ханкалу я попал только в миллениум. Тоже солдатом, но уже по контракту. Шел дождь, и мы спали у костров под железнодорожной насыпью, укрывшись от ветра снятыми с петель дверями. В полный рост не поднимались, из-за насыпи не высовывались — били снайпера.
А потом показалось солнце, и снайпер убил Мухтарова. В отличие от всех нас, легкомысленных, Муха никогда не снимал бронежилет. Верил — спасет, если что. Но пуля попала в него сбоку и прошла навылет. 'С левого бока маленькая дырочка такая, — рассказывал потом Славка. — А справа начал бинтовать, а там нет ничего, аж рука провалилась…' Муха еще какое-то время жил. Но пока искали дымовые шашки, пока вытащили его из-под огня, пока бинтовали, он умер.
В тот день, пользуясь прекрасной видимостью, снайпера убили у нас двоих и ранили еще шесть человек. Мы возненавидели Солнце.
Эти две войны убедили меня в незыблемости Чечни. Что бы ни происходило в мире, какой бы гуманизм не нарождался на свет, здесь всегда будет одно и то же.
Здесь всегда будет война.
Теперь я журналист, и вот я снова здесь. И я не узнаю Чечню.
Сейчас здесь все по-другому. Ханкала разрослась до невероятных размеров. Это уже не база, это — город, с населением в несколько тысяч, если не десятков тысяч, человек. Частей немеряно, каждая отделена своим забором, с непривычки можно заблудиться. Построены столовые, клубы, туалеты, бани. Бетонные плиты уложены в аккуратные ровные дорожки, все подметено, посыпано песком, тут и там развешаны плакаты, а портреты Президента встречаются чуть ли не на каждом шагу.
Тишина, как в колхозе. Солдаты здесь ходят без оружия и в полный рост, не пригибаясь. Отвыкли. А может, и не слышали выстрела не разу. В глазах нет ни напряжения, ни страха. Они, наверное, не вшивые совсем и не голодные.
Здесь уже давно глубокий тыл.
Вообще Чечня удивляет сильно. Республика наполнилась людьми, разбитые глиняные мазанки сменились новыми кирпичными коттеджами, отстроенными богато, в три этажа. По дорогам теперь ездят не