возьмет.
— Бла-бла-бла! Бла-бла-бла! Блюхеру он, что ли, своему молится! — сказал сведущий в политике Кумачев.
— На хер им Блюхер! Симка Михалыч человек своей веры был! — возразил на это дядя Сережа Московин.
— В завтрий день хоронить будут.
— В завтрий день у их шубота, — зашамкала древняя бабка, лежавшая лет сто на диване и диван этот уже не проминавшая. — В послезавтрий.
— Что ты, старая, порешь? Какая тебе суббота?
— У их усю жисть шубота!
А бородатый тощий старик-псаломщик всю ночь качался над книгой и голос его иногда возвышался, и «бла-бла-бла» начинало звучать громче, возможно, знача в данный момент вот что: «рожденный женою, краткодневен и пресыщен печалями… отошел, и где он?..»
С гробом поехали далеко-далеко.
По уличным представлениям столь далеко нам было позволено упокоиваться в здешней земле не без небрежительного умысла. На кладбище оказалось не слишком много могил, но зато в преизбытке подбегали расторопные старики, по договоренности с посещающими родственниками певшие заупокойные молитвы и говорившие необходимые славословия. Был там еще и низкий обмывательный дом со всем необходимым для подготовки покойников к погребению.
Всё сделали как положено — за этим проследили сведущие взрослые, причем один из них особо не совался и помалкивал, ибо считался пустым и невежественным человеком, и хотя подрабатывал (об этом уже сказано) на этом кладбище бормотанием заупокойных молитв, на самом деле был круглым невеждой, ни в чем таком не осведомленным. Просто морочил доверчивым людям голову своими самозваными «бла- бла-бла».
Он же, Хиня то есть, место свое понимал, и особенно не совался, а уж кладбищенских знакомств с могильщиками и конторщиками вообще не обнаруживал.
Сфотографировались у гроба. Дети встали позади его продольной доски, а сам гроб наклонно поставили на низкую подставку, чтобы виднелся отец. Для наклонности под гробовой низ что-то подсунули.
После похорон пошел дождь. Потемнело небо. Началась серая погода. Когда приехали домой, в большой комнате было совсем сумеречно, а в маленькой, куда сразу перебралась дочка, вовсе скопилась тьма — комнатка была без окон.
Дочь перебралась сразу, потому что в одной комнате с братьями ей давно уже было неудобно проживать, хотя спала она ногами в большой чулан и, если случалась необходимость, запиралась там по девичьим своим надобностям, о которых никто не должен был догадаться.
Несмотря на то, что отец фактически ушел из жизненного устройства, все продолжали жить, принимая во внимание его обязательное присутствие в домашнем бытованье.
Так что, когда его в доме больше не стало, всем стало казаться (а такое всегда всем кажется), что он куда-то временно девался (а он и в самом деле девался, но куда?) и вот-вот вернется (нет, не вернется!), и они растерялись, не зная, как продолжить день, и опять стали размышлять над протиснувшимся сквозь отцову гортань единственным словом, которое предположительно было или «собирайтесь», или «соберитесь», или что-то вообще непонятное.
Из-за дождя в квартире стояла темнота, и они, несмотря на многолюдство, намного сильней почувствовали себя растерянными и одинокими, как это всегда бывает в доме смерти с проводившими кровного своего на кладбище. Поэтому совет, поданный кем-то из сведущих, соблюсти положенный семидневный траур был принят. Кстати, он соответствовал и предполагаемому отцовскому «соберитесь».
Поэтому оба старших сына решили к себе пока не возвращаться, хотя жены их пестовать детей и не запускать хозяйство уехали. В те годы запустить хозяйство было просто. Никаких ведь холодильников ни у кого не было: значит, предстояло что-то доесть; подлить, чтобы не размякло сливочное масло, в масленки воду; полить вазоны — фикус и олеандр; доупотребить куда-нибудь и так уже наверно скисшее молоко; перекипятить вчерашний суп и многое еще, а что, уже не помню.
К ночи вдруг оказалось, что в доме и в самом деле всё не так. А это не раздалось отцовского храпения. Отец, едва коснувшись головой подушки, всегда незамедлительно издавал взрывной захрап и пускался громоподобно звучать, уничтожая любую тишину и сотрясая воздух ночи, словно лежал в древней какой-то степной дебри и угрожающим горловым рокотом отпугивал хищных зверей от сбившейся на ночь отары. Взрывные раскаты, всхлипы, провалы дыхательной функции, предваряющие выдуваемый одним махом столпившийся в обширной его груди воздух и налаживающие на какое-то время равномерный паровозный ход выдохов, — все это понуждало остальных спящих жаться по стенкам своих снов, не потакать и не потворствовать им, не позволяя сновидениям присниться как следует. И остальные спящие не решались обнаружить себя ни сопением, ни участившимся дыханием, ни метаниями в постели, ни бормотанием. Во сне, кстати, всегда разговаривал погибший напрасной смертью Яша.
Исчез отцов храп, оказывается, тоже определявший порядок жизни, и обнаружилось, что по ночам теперь возможна жуткая тишина, а с нею вольница для всевозможных, каких кому заблагорассудится сновидений.
Сперва, правда, было слышно, как в своей комнате тихо плачет мать, а перебравшаяся туда сестра тихо, но недолго ее успокаивает, потому что засыпает, хотя мать продолжает тихо плакать.
В пустом безмолвии и во тьме навалившейся после хмурого дня ночи один за другим засыпают на всех раскладушках сыновья. У одних в чуланы приходятся ноги и низы туловищ, у других, наоборот, головы, а из одного выдвинулись и ноги, и голова, это спят валетом Оська и Володька. Правда, в темноте ничего все равно не разглядишь.
И всем начинают сниться сны.
Не стесняемые отцовским храпом непуганые сновидения наваливаются на спящих, а те, непривычные к их сбивчивой сумятице и мешанине сразу предаются им в полное овладение и неволю. Вдобавок все еще не окончательно покинувший двора отец, досиживавший, как оказалось, возле дома на складной трости собственной смерти, во все эти сны заявляется и повелительно начинает каждому сниться.
Оську, чтоб не запускал уроки в техникуме, он отгоняет от окна, а в окне как раз здорово крутятся на турнике Танька и Тонька в застиранных, оттопыренных где надо трусах, из-под которых вот-вот завиднеется упитанная у таких еще девчонок взрослая женская плоть…
Аркаше, у которого чахотка, примерещилось, что он обыграл отца в подкидного и теперь шлепает его по носу тремя картами. Нужно отмаять две тысячи раз. В жизни Аркашка делает это ловко как никто, но сейчас каждый замах словно тормозится непонятным противодействием, что констатирует из-за туч некий непреложный левитановский голос: «Замах остался в жопе! Раз! Замах остался в жопе! Два!..» Но так подначивают, когда играют в городки! Ну-да же! Это не карты, это городошная бита в руке у Аркашки и он, и он, и он…
Володьке, мастеровому, приснилось нарезание резьбы, хотя навстречу его суппорту движется какой- то нелепый, не имеющий права существовать встречный. А это — суппорт отца, и он преодолевает Володькин, чего вообще быть не может, и обрабатывает заготовку по-своему, нарезая резьбу левую. Она же, оказывается, тоже должна быть справа налево… «Ты что, папа, зачем так, папа, ведь план же по деталям?!..» Но отец продолжает вредничать и портит изобретенные Володькой захват-пассатижи. А пассатижи — Володькина тайна. Он войдет в возраст, зарегистрирует их как рационализаторское предложение и прославится.
Володька, конечно, рассказал бы о пассатижах Яше, но тот спит как убитый…
Муське привиделось, что не успела его жена вернуться домой, а там уже почему-то отец, и она с отцом заваливается на перину, а он, Муська, вошел, и отец при нем с ней соединяется, и она принимает отца всего сколько есть, для чего раскидывает белые, хорошо видимые в темноте ноги. Муська прямо обмер, а рассвирепевший отец стал выплевывать странные слова: «И увидел Хам наготу отца своего…» — «Но что ты делаешь, папа?» — «Что делаю? Тебя зачинаю!» — «Как это может быть, папа?» — «Убирайся или