кофейника лежалый комок на стол, получается пухлая куча, где кроме сказанного обнаруживаются мертвые мощи бахромы, мятые выцветшие ленточки, недействительные уже метки какой-то прачечной, раскрутившиеся шнурки — и пахнет все медным нутром облезлого мельхиорового сосуда.
В двух кофейничках поменьше содержатся сплошь пуговицы, пуговки, одиночные запонки с кривой ногой и отколотой эмалью, машинки от чулочных резинок с остатками поржавевших, тоже взмахрившихся резин, запонки от пристежных воротничков и запонки от наволочек. Пуговицы, конечно, все кто какая — двух одинаковых подобрать не выйдет — бельевые, одежные, перламутровые, бантиком из плексигласа, костяные, воинские со всякими знаками, а среди них и царский гривенник или четвертак, гайка от значка, аплики, то есть брючные и пальтовые крючки, крохотные английские булавки, а в придонной уже трухе малюсенькие стрелки каких-то неведомых, то ли наручных, то ли карманных часов — когда-то погубленного и умершего, а прежде — живого давнего времени.
В сокровищах этих каждый из детей копался не раз и знал всё наперечет, но всякий раз разглядывал и разглядывал, словно причащаясь неведомой жизни, ибо заваль эта скапливалась со времен деда и прадеда — горбатых и тощих водевильных портных, от которых, вероятно, пошла даже их теперешняя фамилия.
Еще представляются Муське стоящие кеглями в темном нижнем нутре буфета большие пустые бутыли, кое-какие, правда с полуприсохшей наливкой или позабытыми вишнями, давно слипшимися в глянцевый и бугорчатый плесневидный слой. Горлышки бутылей обвязаны посеревшими марлевыми тряпицами…
Но тут он от мыслей отвлекается, потому что степенно и величаво входит гость не в галошах, а в каких-то невиданных коричневых сапожках. Это высокий осанистый старик, своей громадностью сразу напомнивший отца. Все на вошедшего удивленно косятся, а он, ни с кем не здороваясь, подготавливается к молитве и одиноко в нее погружается. Откуда он взялся, как отыскал, где молятся, никто так потом и не узнал. Старик не говорил по-нашему и не понимал нас, а мы не понимали его — потому что на вопросы он отвечал на своем среднеазиатском языке, сам, по-видимому, будучи из тамошних краев, и бородатый, громадный, благочестивый (наши-то — мы же знали, кто они на каждый день!) — был, как отрасль библейского древа.
Вот-вот! Это сопоставление давно уже напрашивается. Еще когда про покойника говорили, напрашивалось. Вот оно и появилось. А гость и вправду был поразительный. Ну как он мог прознать, где молятся? Как нашел дорогу? У кого спрашивал?
Не надо только думать, что в текст введена многозначительная аллегория. Нет! Человек этот был вполне реальный, и поражало, в основном, то, как он среди нас очутился.
В любом случае среднеазиатский гигант, сперва было озадачивший сыновей схожестью с отцом, тем не менее поспособствовал отъединению отца от их жизней. Ведь оказалось, что отцеподобные есть, существуют, наличествуют! Пусть в других мирах, пусть говорящие на непонятных наречиях, пусть в коричневых мягких сапогах. Они — есть, и пустоты, значит, нету.
Так что покинутость и одиночество оказались не безусловны. Мир не опустел. Доводом тому был этот некто, кстати, как и они, не признававший галош. Вчера еще было непонятно, как быть и что делать. А сегодня вчерашнее отчаяние и сиротство на чуточку, но оттеснились в уголки душ, где сберегаются воспоминания.
И тут случилось уж вовсе поразительное! Когда стали вслух читать из книги, подошла очередь Хини, и все то ли незаметно улыбнулись, то ли озаботились — улица ведь рисковала опозориться в глазах благочестиво молившегося азиатского теревинфа. Усмехнулись и сидевшие на скамейке. Ой, что сейчас будет!
А Хиня, потешный и несуразный Хиня, отчетливым уверенным голосом, почти как диктор по сравнению с бормотанием уличных наших галантерейщиков и ловчил, стал произносить святые слова непостижимых строк, отделяя и выговаривая каждое, и хотя смысл их оставался непонятен, зато стало ясно, что они есть, что они не бормотание и невнятица, а какие-то завершенности и целостности с началами и концами, с паузами и звучаниями. И Хиня — распоследний этот уличный дурак и кладбищенский попрошайка — то глядел в книгу, то на присутствующих и не сбивался, и не запинался, и страницу переворачивал справа налево, как будто каждый день только это и делал, и даже указал пальцем соседу, который от удивления потерял место откуда читать и поэтому стал заглядывать Хине в молитвенник.
И братьям даже показалось, что вот сейчас в комнату, внимать великолепному молитвословию и поразиться нашему уличному случаю, повернет со своей неведомой дороги обрадованный таким поворотом покинутой жизни отец.
— Выпивают тама, что ли? Тосты говорят? — спросил пристрастный к вину Кумачев у молчаливого Московина.
— Молятся, дурак! По Симке Михалычу!
— Прямо! Блюхеру они своему молятся! А сейчас втихаря мацу едят.
— На хер им Блюхер! Скажи еще Троцкому!
— Ленин Троцкого спросил… — хором заладили московинские сыновья Толька, Санька, Костя и Славка, оттого что помер жилец, а сейчас людей понашло и дождик, лишенные возможности гонять голубей.
— Тихо, сволочи! Вас чего, мало раскулачивали? — рявкнул погоревавший в кулаках бывалый Кумачев.
«…Что Ты ищешь порока во мне и допытываешься греха во мне, хотя знаешь, что я не беззаконник?..» — с укором обращается Хиня словно бы ко всем нам, а на самом деле известно к Кому.
Оська слушает теперь не вполуха. Он же, пока не вступил Хиня, глядел в окно на пустой турник, и не заметил, как отец пропадает из мыслей, а вместо него появляются Танька и Тонька. Пацаны ведь, подсаживая не дотягивавшихся до турника любительниц на нем вертеться — ядреных Таньку и Тоньку Кумачевых, прихватывали их и за тайное девчачье добро. А те только и успевали пискнуть «Чего за пуньку хватаешься?», потому что надо было успеть уцепиться за отполированный ладонями лом, уложенный на два столба и закрепленный по их торцам пригнутыми большими гвоздями. Вот про что думал Оська, пока не услышал Хинино чтение и не опомнился.
«Не Ты ли вылил меня, как молоко, и, как творог, сгустил меня, кожею и плотию одел меня, костями и жилами скрепил меня… и попечение Твое хранило дух мой?..» — неслыханный Хинин голос уже вырвал всех братьев из посторонней задумчивости, и они сосредоточились на непонятном глаголе ветхого времени, когда крутились по циферблату стрелки, затерянные в мельхиоровой трухе… И недопроизнесенное отцовское слово вот-вот могло обратиться невнятным постижением, хотя было всего лишь неразборчивым звуком…
Опять ночь. В пещерах комнаты, преображенных мраком в собственные провалы, если лежать и смотреть, а не вставать и, натыкаясь на невидимый мир, не ходить — темнота совсем черная. Все, кто остался, снова видят сны, потому что всего чуть-чуть применились к новой жизни, которая оттого, что нарушилась ее цельность, не успела пока до конца скопиться в новую цельность, но скапливаться уже начала, верней сказать, приступила к благодетельным трудам забвенья.
Из непроглядных чуланов невидимо торчат ноги и головы. Повторены позы, но уже не повторяются вчерашние сновидения.
И кричать со сна сегодня никто не будет. Правда, будет плакать мать, но тихонько, чтобы не мешать сну опять наревевшейся за целый день дочери.
Все спят в непроницаемой тьме, а отец, конечно, окончательно ушел, как многие потом уйдут из этого повествования. Он наверняка уже в достаточном отдалении и начал навсегда пропадать, чтобы запропаститься в никуда.
Хотя сейчас, наверно, идет себе и бормочет: «…отойду, — и уже не возвращусь, — в страну тьмы и сени смертной, в страну мрака… где нет устройства, где темно, как самая тьма…»
Через неделю поедут на кладбище за фотокарточкой. Отец в гробу, к сожалению, получился нерезко. «Извиняюсь, — скажет фотограф, — покойничек вот шевеленный. Оплошность и случай. Камень, что ли, выбили из-под гроба кто-нибудь?».
Пропал отец и на фотографии.