Великому, где он демонстративно точил о гранит саблю; около пяти часов, уже в сумерках, Александр и Николай Бестужевы пытались сколотить отряд из матросов Гвардейского экипажа для того, чтобы преградить путь кавалерии, если бы она пустилась вслед бежавшим по Галерной участникам восстания. Но дело решила, как известно, картечь, не кавалерия.
На взгляд Лунина, который через полтора десятилетия восстанавливал картину событий, «ревностные и деятельные» вожди Северного общества (Оболенский, Рылеев, Александр Бестужев) не имели опыта в такого рода предприятиях, и отсюда проистекали «несвязность» плана, «недостаток порядка и единства в исполнении». Лунин рассматривал восстание как военную операцию, однако Бестужев глядел на это иначе. Он собирался не в поход, а в наезд, молодеческий и скоротечный; его девиз — «успеть или умереть». (Накануне разошелся бестужевский каламбур: «Переступаю за Рубикон, а рубикон значит руби все, что попало».) В послании Николаю I, написанном в крепости, Бестужев заявил, что его вдохновлял пример «Орловых времен Екатерины». 28 июня 1762 года братья Орловы, располагавшие лишь одним гвардейским полком, за несколько часов возвели на российский престол Екатерину II, прогнав с него законного государя Петра III. С тех пор обстановка существенно переменилась, но в гвардии еще удерживались преторианские замашки и культ удалой игры со смертью.
В дружеских спорах, свидетельствовал Бестужев на следствии, он называл Рылеева и Оболенского «мечтателями», себя же — «солдатом», которому надлежит «не рассуждать, а действовать». Ситуация показательная для истории декабризма вообще (так, в эпоху Союза спасения именно Лунин иронизировал над Пестелем, предлагавшим «вперед енциклопедию написать, а потом к революции приступить»), но в данном случае нас интересует самооценка Бестужева, не поколебавшаяся и в дальнейшем. «…Мне казалось и кажется, — делился он в 1831 году с Николаем Полевым, — что я рожден лучше чувствовать, нежели говорить, и более действовать, чем думать». В этом же письме о людях подобной складки сказано: «Они считали себя героями».
Бестужев, с детских лет тяготевший к «героическому» типу поведения, стяжал репутацию отчаянного бретера. «Я ходил задумавшись, — рассказывал на следствии Федор Глинка, — а он рыцарским шагом и, встретясь, говорил мне: „Воевать, воевать!“ (…) И впоследствии всегда почти прослышивалось, что где- нибудь была дуэль и он был секундантом или участником». Утрируя характерную черту Бестужева, Глинка одновременно опирается на его тексты — автор знаменитых повестей из рыцарских времен явно ассоциирован здесь с собственными персонажами. Для этого были основания. У Бестужева сферы личного и художественного опыта взаимопроницаемы, его повести и рассказы далеко не всегда автобиографичны, но всегда — биографичны. Так понимал дело и сам Бестужев, не раз повторявший, что «книга есть человек; творение есть отражение творца».
В прозе Бестужева первой половины 1820-х годов представлен целый набор вариантов «героической судьбы». Причем наряду с почти фольклорными добрыми молодцами, вроде заглавного персонажа повести «Роман и Ольга» — патриота вольного Новгорода, ознаменовавшего подвигом каждое из выпавших ему смертельных испытаний («Сеча была ужасная (…) победа колебалась, как вдруг в дыму и огне, будто ангел-разрушитель, явился Роман на гребне бойницы…»), находим фигуры отнюдь не столь безупречные. Гедеон Бестужев из одноименного рассказа — прямодушный боярин, который «говорил красную правду на шумных выборах», и неустрашимый воин. Любопытно, однако, что в сцене его внезапного пленения отрядом ливонских рыцарей, служащей завязкой сюжета, он принужден не только вытерпеть торжество противника, но и выслушать инвективу: «— Разбойник, говоришь ты! — с яростью вскричал черный воин. — Но я был учеником твоим в ремесле грабительства; или ты позабыл линневарденскую осаду, когда твои дружинники сквозь дым и огонь ворвались в дом моего отца и разможили на камне младенцев, моих сестер и братьев?» В такой ситуации Гедеону остается апеллировать к высшему долгу: «Я служил родине, исполняя веленье царя. Бог — судья ему, а не ты».
Есть, наконец, и нереализовавшийся вариант — безымянный, подписывающийся латинским инициалом, бретер из «Романа в семи письмах». У него «кипящее здоровье» и «бешеный нрав»; он неуступчив «враждующей судьбе» и оскорбляется при мысли, что может вызвать жалость врага. Ревнивец стал убийцей, терзающимся раскаянием, но в иных обстоятельствах он был бы «героем», и на эту потенциальную альтернативу указывают его слова, своей выспренностью режущие слух читателя рассказа, но в контексте всей бестужевской прозы приобретающие вполне осмысленное звучание. «Завещаю тебе одну священную вещь, — пишет он другу накануне поединка, — свою любовь к родине; живи для нее! Я сожалею лишь о том, что не для нее умру».
Такова опознавательная примета «героических» характеров, выведенных в ранней прозе Бестужева. Примыкают к этому ряду князь Роман Серебряный и шляхтич Лев Колонтай — благородные соперники из повести «Наезды» (одного из лучших произведений писателя), написанной уже в 1830 году.
…Вечером 15 декабря 1825 года Бестужев в парадном мундире явился в Зимний дворец, торжественно обставив свою капитуляцию. Подробности его беседы с императором неизвестны, зато известно, как искусно Николай I обезоруживал и даже очаровывал многих храбрецов из числа декабристов. Во время следствия Бестужев дал откровенные показания и, согласно официальному донесению, «первый сделал важное открытие о тайном обществе». Рубикон был перейден в обратном направлении.
Летом 1829 года Бестужев, находившийся на поселении в Якутске, был переведен на Кавказ — рядовым солдатом в действующую армию. Еще за полтора года до того он получил разрешение печататься; имя государственного преступника не могло воскреснуть: отныне его произведения появлялись под псевдонимом, которым Бестужев изредка подписывался до 14 декабря, — Марлинский.
О Бестужеве, литераторе и издателе «Полярной звезды», помнил круг посвященных; Марлинский сделался всеобщим кумиром. «Не стану распространяться об энтузиазме, с каким я восхищался „Аммалат- беком“, „Мулла-Нуром“ и другими очерками Кавказа, — вспоминал рядовой читатель 1830-х годов, — довольно сказать, что чтение это родило во мне мысль бросить все и лететь на Кавказ, в эту обетованную землю, с ее грозною природою, воинственными обитателями, чудными женщинами, поэтическим небом…»
В обетованной земле между тем шла изнурительная война, бесповоротно смешавшая высокое с низким. Николай и Михаил Бестужевы с тревогой констатировали «войнобесие» брата, который сообщал в письмах все подробности недавнего приступа: «Завладев высотами, мы кинулись в город, ворвались туда через засеки, прошли его насквозь, преследуя бегущих (…) Но вся добыча, которую я себе позволил, состояла из винограда и в турецком молитвеннике: хозяин заплатил за это жизнью». Склонность Бестужева дразнить судьбу поощрялась обстановкой военного лагеря: «Я дерусь совершенно без цели, без долга даже, бескорыстно и непринужденно», — писал он Ксенофонту Полевому в 1834 году. Тема сниженного, самодостаточного героизма проходит и в прозе Марлинского. В рассказе «Часы и зеркало» офицер, вернувшийся с Кавказа, рассказывает о «диких обычаях горцев, этого живого обломка рыцарства, погаснувшего в целом мире», об «их страсти к независимости и разбою», об «их невероятной храбрости, достойной лучшего времени и лучшей цели».
Если рассматривать злободневный материал, которым оперировал Марлинский, то получится, что только гибель в бою не утратила героического смысла и эстетического обаяния. В знаменитой сцене из «Аммалат-бека», когда отряд горцев, окруженный превосходящими силами русских, заводит «смертную песню», прежде чем броситься в последнюю кинжальную атаку[91],— автор специально фиксирует «невольное благоговение», с которым внимают этой песне егеря и казаки, через несколько минут штыками закалывающие противника.
«Перед нами, на окровавленном плаще, лежал труп убитого полковника, и как гордо, как прекрасно было его чело!.. Офицеры и солдаты рыдали. (…) Но воину ли жалеть о такой завидной смерти? Нам должно желать ее!» В «Письмах из Дагестана», откуда взят этот пассаж, тема смерти возникает по естественному контрасту с описанием веселья, царившего в солдатских палатках накануне сражения: «Скажите, какая нить связывает два мира, две судьбы, Две жизни? Скажите, отчего, готовясь расторгнуться, она почти всегда дает ощутить себя то грустью предчувствия, то зловещими снами?»
Предчувствия смерти овладевали и Марлинским по мере того, как он убеждался в «неподвижности» доставшегося ему «жребия». Его обходили заслуженными отличиями, здоровье разрушалось, и даже долгожданное производство в офицерский чин (в 1836 году) не избавляло от становившейся все более постылой обязанности «ходить в стрелковой цепи наравне с прапорщиком только что из корпуса». Хлопоты