И обретается та протестантская, если хотите, экзистенциалистская свобода, от которой хочется выть. Свобода беспредельного, глубинного одиночества...
Я подслушала: там, впереди,
За горою, — такая разлука,
При которой — ни слова, ни звука,
Ни любви. Ни проклятья в груди...
Но нет и уже не будет малинового звона страстных ночей. Нет даже тепла объятий и поцелуев, ибо сама в конце концов безрассудно и безотчетно, с русской женской беспредельностью подарила любимому «право / целовать чей-то жадный роток...», не осталось даже следов любовного недуга, безнадежно прошло то время, «...когда оливковое тело / как будто душу берегло». Нет уюта семьи, от матери в памяти остался лишь ее голос, и, может быть, самое страшное — когда стремишься делать вид (и как не получается делать этот вид, как выдает стих скрытую печаль поэта), что «...это ли обида, / проклятье дней, трезвон ночей, / что я избавлена от вида / смятенной дочери моей...» Избавлена от права на материнские замирания и воспевания, ибо нет и никакой дочери, и стоишь в этой жизни на поле — которое не перейти — одна, с невнятным взмахом. Отсюда — острейшее чувство одиночества, когда становятся чужды современники, объединенные с поэтом лишь мгновеньем времени, уходят в прошлое друзья и подруги, исчезают возлюбленные... Как спасение — погружение в бездну времени и литературы, ощущение всей истории как единого с тобой пространства. Когда не современники, а соотечественники, как когда-то писал критик Николай Страхов, собранные бережно и коллекционно тобою из всех веков русской истории, объединяются с тобою же единой судьбой и единой культурой. Судьба культуры, судьба поэзии становятся главными для дальнейшего существования Татьяны Глушковой. Масштаб эмоций определял и значимость тех или иных строк — то предельная исповедальность, то молитвенное смирение. Все становилось поэзией. Все оправ дывалось поэзией. «Даже если я духом мертва, / так и это душе пригодится!», даже если «...я была сожжена и отпета — / до пришествия Судного дня» — все преображается поэзией, ею и спасается, и врачуется. Поэт начинает героически противостоять своей судьбе, как писала Анна Ахматова, «наперекор тому, что смерть глядит в глаза...». Очень точно определила эти стихи критик Инна Роднянская: «Эстетизированная стойкость как ответ на судьбу». Поэт становится выше своей горькой женской биографии. Может быть, провидчески трагедия любви и была дана во время оно для того, чтобы поэт возвысился до трагедии своего народа, слился с судьбой народа, обрел народный слух? Татьяна Глушкова находит отзвуки своей судьбы в разных эпохах, но и сама становится шире своего личного времени. Она смело вверяет трагизм своей судьбы, всю канву своей внешней жизни вольным поэтическим строкам, убегая от свободы одиночества в свободу русской поэтической речи.
Горделивой моей прямотой,
терпеливым моим униженьем
я добыла бесстрашный покой,
навеваемый стихосложеньем.
Все отдала, от всего отрешилась, обретая дар «...у тоски любовной / нечаянные песни занимать...». Все в жизни Татьяны Глушковой со временем сделалось поэзией, а поэзия в свою очередь стала для нее всем. И уже не друзья и подруги навещали ее, не возлюбленные и не родственники, а соотечественники иных лет и эпох. Герои великих творений, да и сами великие творцы русской культуры.
Она уходит в культуру, как в полноводную реку, возвращается к своему детству с милыми сердцу книгами Пушкина и Некрасова, Грибоедова и Блока. Она даже не стесняется брать у них слова и образы, ибо и сама становится почти анонимным народным автором, волшебным образом соединяя классическое восприятие с народным. И для нее великие творцы прошлого являются неотторжимой частью народа.
Взяла я лучшие слова
у вас, мои поэты.
Они доступны — как трава.
Как верстовые меты.
Они давно ушли из книг,
вернулись восвояси,
в подземный, пристальный родник —
и пьешь при смертном часе...
Но чем отстраненней, казалось бы, от примет внешней жизни становится Глушкова в своей зрелой, поздней поэзии, чем больше исторических примет и бережно-медлительных философских сокровенностей, тем все шире в ее стихах звучит народное «мы», соборное «наше». Как и любимый, ценимый ею великий русский мыслитель Константин Леонтьев, она все больше начинает понимать взаимосвязь величия культуры и величия державы. Это тончайшее эстетическое чутье и заставило ее одной из первых ужаснуться хаосу перестроечных лет, поразиться несоизмеримости эпических державных замыслов наших прежних грозных властителей с мелкотравчатостью, некрасивостью, уродством нынешних ее разрушителей.
Ее либеральные враги не поняли, что даже в стихах о Сталине ею движет прежде всего красота дерзновенных решений. Наверное, так же Александр Пушкин восхищался Петром Великим в своей поэме «Медный всадник», прекрасно зная о жертвах и великой крови, так же жалел несчастного маленького человека, но красота замысла поражала. Имперская эстетика не может не вызвать восторга даже у самых отчаянных демократов, ежели они не лишены чувства трагедийной красоты.
Он не для вас, он для Шекспира,
для Пушкина, Карамзина,
былой властитель полумира,
чья сыть, чья мантия — красна...
……………………………………….
И он, пожав земную славу,
один, придя на Страшный Суд,
попросит: « В ад!.. Мою державу
туда стервятники несут...»
Татьяна Глушкова как никто другой предчувствовала будущие сумерки литературных амбиций и судорогу поэтического слова в наше лоскутное, раздробленное время. Не случайно она не раз сравнивала наши дни с «последними днями былого Рима». Великая имперская культура Пушкина и Толстого могла возникнуть только на великом имперском пространстве, красота слова лишь мистически развивала красоту самой державности.
И надобен чухонский топкий брег
и высохший фонтан Бахчисарая,
чтоб эта муза, смуглая, босая,
столетьями, широтами играя,
дичась, от любопытства ли сгорая,
ступила на псковской, уездный снег...