— Господа судьи! — начал Красиков негромко. — Спустя несколько минут вы удалитесь на совещание, чтобы, оставшись с глазу на глаз с законом и собственной совестью, решить судьбу моего подзащитного и поставить приговором последнюю точку в процессе. Будущим Трегубова я ничуть не обеспокоен, — во всяком случае, имея в виду исход настоящего дела. Сознаюсь, у меня никогда не было опасений по этому поводу. Да простится мне прямота — вздорность обвинения столь очевидна, что…

— Господин защитник, не забывайтесь! — Барон фон Траубенберг был не на шутку разгневан. — Соблюдайте приличия!

— Виноват. Но разве обвинительная речь не удостоверяет моей правоты? Прокурор в политическом процессе, по сути, отказывается от обвинения! Это ли не свидетельство вздорности той затеи, в какой мы участвуем? — Заметив, что барон открыл рот, Красиков опередил его: — Все, все, господин председатель. Слово «вздорность» более не сорвется с моих уст. — Он перешел к завершающей части речи: — Как видите, высокочтимые господа судьи, вина моего подзащитного ничем не доказана. И меня посему ничуть не удивила позиция обвинителя.

Не глядя в зал, Петр Ананьевич спиной и затылком улавливал волнение публики. На него были нацелены отнюдь не сочувственные, скорее, напротив, враждебные взгляды дам и господ, занимавших скамьи для публики. Стоял недобрый гул. «Погодите же, милостивые государи, — ощущая, как зреет в душе почти позабытое уже опрометчиво-воинственное ликование, подумал Красиков, — сейчас у вас появится повод негодовать!»

— И вот я спрашиваю, в чем суть предостережения господина прокурора? — Он повернулся к публике. — Господин прокурор полагает предосудительной способность гражданина государства Российского видеть отсталость и дикость наших порядков и ничем не стесненный произвол полиции и прочих властей. Прислужники отечественного и иностранного капитала расстреливают доведенных до отчаяния безоружных рабочих. Ныне каждому честному русскому человеку, наделенному зрением и слухом, невозможно без боли вспоминать о трагедии на Лене. Боль эта многократно усиливается при мысли, что члены правительства с думской трибуны…

— Господин Красиков, прошу вас!.. — вскрикнул барон.

— …с думской трибуны возвещают перед всей Россией: «Так было — так будет!» Даже «Биржевые ведомости», эта никак не радикальная газета, открещивается от преступления на Лене. Почему бы в таком случае не предостеречь издателей «Биржевки»? Охранка пока до этого не додумалась. А вот Трегубова, благо он предстал перед судом, предостережем! «В его лета не должно сметь свои суждения иметь»! Предостережем от крамольных мыслей о возможности такого преобразования России, чтобы она, чего доброго, не встала в один ряд с Европой. Мы — не Европа, мы — Россия! Да сохраним во веки веков верность незабвенному и милому сердцу крепостному праву!

— Господин защитник! — Барон сделался малиновым. Он с остервенением тряс колокольчик. — Предупреждаю… предупреждаю в последний раз!

— Я кончил, господин председатель.

Не прошло и часа, как в вестибюле появился судебный пристав гренадерского роста и стал приглашать публику в зал:

— Господа, заходите. Поторопитесь, господа!

Как и следовало ожидать, Трегубов был оправдан. Петр Ананьевич вышел на Литейный, испытывая одновременно и удовлетворение — его подзащитного оправдали, — и досаду, ибо ему было понятно, что на его долю выпала роль статиста в скорее печальном, нежели веселом водевиле с неизбежным благополучным финалом.

Шел первый снег. Крупные хлопья лениво, как бы нехотя, предвидя свою обреченность, планировали над брусчаткой мостовой, над плитами тротуаров и, едва коснувшись их, таяли.

Михаила, его родню и друзей ждали две извозчичьи пролетки. Петр Ананьевич наблюдал, как возбужденно и шумно рассаживалась компания Трегубова. О нем, защитнике, в минуту торжества никто из них не вспомнил. Но его ничуть не покоробило их равнодушие.

Что ему до них, как и им до него? Душа Петра Ананьевича была заполнена другим. Ему следовало поторопиться домой. Там его ждала Наташа. Жена…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Между прошлым и будущим

I

Горела Судебная палата. Из высоких окон валил дым, подсвеченный пламенем. Пылала парадная дверь за чугунной фигурной решеткой. Персонажи «Соломонова суда» поджаривались на огне, словно грешники в аду. В воздухе носились обрывки судебных дел. Бело-розовые стены покрывались копотью. Поэтому, должно быть, здание выглядело как будто более тяжелым и громоздким, чем в «спокойные» времена. На Литейном — от Сергиевской до Невы — и на Шпалерной — от проспекта до тюрьмы — половодье кацавеек, тулупов, бушлатов, шинелей. Красные нарукавные повязки, винтовки, пулеметные ленты…

Со стороны «Шпалерки», где люди у каменной стены сбились особенно тесно, внезапно донесся слившийся воедино мстительный рев сотен глоток. Народ смял охрану, распахнул массивные тюремные ворота, прорвался внутрь, освобождая арестованных. На перекрестке нет городового с жезлом. И вообще нигде не видно ни полицейских, ни жандармов, ни городовых — словно грозовым дождем смыло. Зато везде вооруженные матросы и солдаты. Да и рабочие с красными повязками на рукавах держат винтовки, как будто это их повседневный инструмент…

Вчера вечером в квартире Петра Ананьевича — он уже несколько дней из-за простуды никуда из дому не выходил — по обыкновению, собралась большевистская публика. Первым пришел Петр Иванович Стучка. Он достал из кармана и сунул Красикову письмо из Риги, стал рассказывать, что у него на родине тоже начались волнения. Забастовали металлисты и портовые грузчики, их поддержали студенты. Невозмутимый и уравновешенный Стучка был возбужден и многословен, восхищался земляками, твердил, что ему, быть может, предстоит вскоре «самая лучшая поездка в Ригу».

Несколько позднее явились Козловский и Соколов. Начался общий разговор. Один лишь Николай Дмитриевич отмалчивался.

Вот уже три дня, с момента очередного ареста Елены Дмитриевны, Соколов пребывал в печальном унынии. Несмотря на возраст свой и изменчивость в увлечениях различного свойства, этот почти пятидесятилетний человек сохранил по-юношески целомудренную верность давнему поклонению Елене Дмитриевне. Это была не влюбленность, не мужская страсть, а нечто возвышенно-поэтическое и самозабвенное. Уж как ни резко иной раз обрывала его Стасова, как ни высмеивала его интеллигентскую половинчатость, он не только не восставал против этого, но даже роптать и обижаться не смел. И тем не менее он все более отдалялся и от Елены Дмитриевны, и от ее товарищей.

В Красикове бывший патрон возбуждал противоречивые чувства. В высшей степени добропорядочный и бесхитростный человек, Соколов был искренним во всех своих увлечениях и во всех своих заблуждениях. К его заблуждениям Петр Ананьевич до норы относился терпимо. А с осени четырнадцатого года о терпимости не могло быть и речи. Во всей столичной адвокатской корпорации лишь три присяжных поверенных — Стучка, Козловский и он, Красиков, — остались на большевистских позициях «пораженчества». Соколов не сумел подняться выше своего «патриотизма», не понял и не принял тактики большевиков. Хотя какое-то время он по инерции еще именовал себя «приверженцем Ленина», все легче ему было находить общий язык с теми, кто под знаменем «любви к отчизне» открыто сотрудничал с угнетателями российских трудящихся.

Должен был еще подойти Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич. Он позвонил днем, обещал непременно быть. Владимира Дмитриевича ожидали с особенным нетерпением. Он был самым тесным образом связан с Петербургским комитетом и ЦК и, постоянно бывая на заседаниях, знал о намечаемых на текущий момент планах гораздо больше, чем знали они.

Владимир Дмитриевич появился так поздно, что они уже и надеяться перестали. В столовую он вошел

Вы читаете Кому вершить суд
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату