подозрил я русака, хлопнул арапельником — заложились за ним Стрелка с Заирой по грани, сладились…
— По грани? Это по рубежу, значит?
— По меже, по рубежу… Спеют, спеют…
— Настигают?
— Понятное дело. Спеют за ним почесть ухо в ухо, только стал он вдруг отростать от них…
— Как это отростать?
— Уходить, сударь, уходить. Да Заира не глупей его была — наддала маленько, сбила его с грани и покатилась вместе с ним, а тут стая и накрыла их. Дедушка кричит: «Прими!» — а я уж давно принял…
— Заколол?
— Конечно, заколол, да кто ж так-то говорит? Приказная строка какая-нибудь! Да не в том дело, сударь, я все это к тому, что, окромя этих пустяков, ничего мы в тот первый день не сделали до самого вечера. Ввечеру ветрели охоту Рудина, сбили обе стаи в одну и пошли к нему на наслег, подвалили к усадьбе…
— На ночлег?
— На наслег, сударь, на наслег. А у Рудина…
Но мне, как это часто бывает с детьми, вдруг становилось скучно, хотелось в сад, на пруд. Я начинал вертеться, уже плохо слушал, что было у Рудина, и наконец под каким-нибудь предлогом ускользал из избы, пообещав Леонтию прийти дослушать его завтра. И Леонтий опять оставался один в сумраке на печи, в пустой избе, со своими думами о временах дедушки.
Полуденный жар*
Жаркий день, вся дворня на покосе, усадьба кажется брошенной, — во всей усадьбе только я и дурочка Глаша. Она гостит у нас, теперь сидит под раскрытым окном людской, обращенной задом к солнцу, темной, полной мух и, оттого что в ней пекли утром хлебы, очень жаркой. Сидит и что-то говорит: часто сидит так до самого вечера и все говорит, вслух думает. Я вышел из дому, — увидав меня, кличет к себе:
— Папаша, поди-ка ко мне. Поди, не бойся.
Я вхожу в тень избы и сажусь под окном на скамейку.
— Чего ж мне бояться, Глаша, я не боюсь.
Она с ласковым сожалением качает головой:
— У, дурак, дурак. Как же не бояться? Я глупая, убогая, а спокон веку боюсь. Все думаю, все боюсь. Прежде лежала сколько лет, а он меня в тележке возил…
— Кто возил?
— Оська возил, сирота, отрок божий, первый вор был на всех ярманках, потом, сказывали, в остроге в Задонске сидел. Я, бывало, лежу, а он меня везет, по всем деревням впричет кричит, милостинку на меня просит, а я лежу, я, мол, убогая, безногая. Мне не бог ножки отнял, я сама отлежала их, сама в тележку легла, а то кто ж бы мне дал, кто милостинку сотворил? Никто бы не дал, дур и так на свете много, побирушек, папаша, много, а народ, он жадный. Они все, мужики-то, жадные, всякому жалко с копейкой расставаться, а корку хлебную, горбушку, он ее блажей цыпленку размочит, цыпленка своего напитает. Я и лежу, а он кричит, по полям, по деревням, меня везет, по ярманкам. По ярманкам хорошо бывает, народ гамит, карусели летят, музыка, колокольчики, по церквам трезвон, не то что в поле, там-то и есть самый страх и жар.
— Какой страх и жар?
— У, дурак, дурак. Какой же бывает жар? Полуденный жар, в какой Еву полуденный бес искусил. А как бросил Оська меня возить и тележку себе взял, я сама, папаша, стала просить, сама стала ходить, меня теперь все знают, все почитают, на станцию приду, жандар честь отдает, буфетчик чаем угощает. А по полям, по степям, нету там, папаша, живой души, одни видения.
— Что ж тебе там видится? Задумалась, стала говорить, глядя вдаль:
— В церковь венчать привезли меня, папаша. Жених высокий, лютый, а красивый, загляденье. Загляденье, до чего хорош! Свечи зажгли, венцы на нас надели. Народ стоит, а никто ничего не говорит. Боятся, папаша. Боятся. А на мне будто портки черные, пинжак черный, я и рада, хорошая стою. Рада, веселая…
— Ну и что ж? Перевенчали вас, а потом? Она очнулась от задумчивости.
— У, дурак! Нешто можно спрашивать? Он блуд со мной сотворил, а у меня сердце зашлось, я аж петухом закричала от той ужасти, проснулась и вся трясусь, плачу, рыдаю, а на меня ангелы крыльями дуют со всех сторон, ничего не видать, темь, погреб, а я вижу, как они белеются, вихрем вьются округ меня… У, дурак, дурак! — ласково и восторженно сказала она грубым голосом и захохотала диким, блаженным хохотом. — А ты говоришь: не бояться! Как же не бояться?
Успокоившись, опять заговорила задумчиво:
— Да, вот он преподобный был, а как погибал! Он святой был, Серафимом звали, ангелом, а сперва простой будилыцик был. Была там обитель в лесу, а он монахов будил: «Вставайте, вставайте, душу не проспите!» По ночам их будил. Семь лет будил, послушанье нес, потом дьяконом сделали. А то все будил: вставайте, мол, — бесы на вас по кельям глядят, глазами горят, дыхают, кахают. А как дьяконом стал, еще пуще страсти натерпелся. Выйдет, выйдет к народу, поднимет орарь, хочет возгласить, ан нет, ничего не может закричать. Народ стоит, ничего не видит, а он видит, и то в жар его кинет, то в чистый мороз: то красный как кумач сделается, то как снег белый. Да. Народ молчит, и он молчит, только одно видит: по всей церкви ангелы служат, по воздуху плывут, кадилами, дымом машут, грозой сверкают, ризы белые, крылья белые… Я тогда у батюшки гостила, он все это мне сказывал, по книжке читал. Как пьяный, так читать. Без умолку читал!
— У какого батюшки?
— У, как же не знаешь? У отца Федора, Успенье Пресвятой Богородицы. Церковь Успенья царицы небесной. И она, милый, тоже померла! Померла, папаша! И у него сын помер, от чахотки погиб, отец пьяница, и он пьяница был. Вошли, а он на диване лежит, закатил глаза, за рубашку, за грудь себе сгреб и только пену с губ пускает. Матушка вошла, поглядела — дышит, мол, ай уж нет? Нет, папаша, ничего не дышит! Царство небесное! Заплакала, залилась, чего ж вы, кричит, в больницу не съездили! А батюшка на пасеке был, рой пчелиный огребал, а он один в горнице лежал на этом диване… Потом раздели всего, на пол стащили, пришли старухи с горячей водой, с ведрами, стали его мыть, а он лежит, папаша, белый весь, как пшеничная мука белый, голый. Потом рубашку на него крахмальную надели, на стол в ней положили, совсем новая была. Потом стали нищим его добро раздавать, мне его прежнюю подарили, с косым воротом, а я взяла да ночью в бурьян бросила, он помер в ней, как же мне ее носить? А гроб шибко несли! Батюшка спешит, кадилом взвивает, а сам плачет, рыдает: Коля мой, Коля, что ж ты надо мной наделал! Как же я тебя своими руками хоронить буду? Лучше сана лишусь, а сам не могу! А я, убогая, глупая, свое думаю, свое вспоминаю, как меня хоронили.
— Как это тебя хоронили, Глаша? Что это ты говоришь?
— Хоронили, милый, хоронили. Все архиреи собрались, все священники. Везет меня Оська в степи, а тут рабочая пора вот-вот, все косить пойдут, все ржи сухие, желтые, горячие, — гляну, гляну, а им конца- краю нету, желтые, аж глаза ломит, жар огнем душит, и нигде-то ни души живой, ни голоса, будто все на свете смолкли, померли! Хлеб стоит, горит, грач и тот боком на дороге сидит, бельма завел, закатил, огнем во весь зоб дышит. А я лежу, закрыла глаза и лежу, меня мухи, оводы едят, а он, Оська, как пьяный идет, качается, босиком в пыли месит, нагнулся вперед, тащит меня, вся спина, вся рубаха от мух черная, пьют его пот… Он бы давно ограбил, убил меня в этой степи, в этот жар и зной, сам мне это говорил, со слюнями смеялся дурак, и никто бы на свете ничего не знал, не слыхал, она, эта степь, до самого моря идет, да что ж он мог ограбить у меня! Один дерюжный мешок с корками, с печеными яйцами, с медными копейками. Что с меня, милый, взять? Я и задремала, только слышу вдруг — идут и поют, идут на нас по этим желтым ржам и все громче поют, все в ризах золотых, в черных и серебряных… Я глянула, а они прямо на нас идут,