– Надо бы Грапу хоть на день отпустить.
– Предлагал. Отказалась. Сказала, что Надежде Ивановне с нею спокойнее.
– Что спокойнее?
– Спать, Роман Трифонович. Надежда Ивановна только днем и спит, сама Грапе призналась.
– Худо, Евстафий, – вздохнул Хомяков.
– Худо, – согласился Зализо, украдкой глянув на кабинетные часы. – Господин Каляев просил принять его утром. Поезд у него в десять часов сорок пять минут. Должен вскоре подойти.
– Проси сюда.
Евстафий Селиверстович вышел. Хомяков сделал выписки из двух документов, доставленных лично старшим конторщиком, перечеркнул их красным карандашом, отложил в сторону, когда в дверь негромко постучали.
– Входи, Ваня, – сказал он, встав навстречу раннему гостю.
Пожал Каляеву руку, кивнул на кресло.
– Я только попрощаться, Роман Трифонович. И поблагодарить от всей души.
– Где ночевал?
– В адвокатской конторе. Днем рассыльным работал, ночью – дежурным. Там – диван, удобно.
– Что делать думаешь?
– Осенью в университет пойду. В Петербургский. Ваня отвечал коротко, не вдаваясь в подробности и не ожидая расспросов. А выглядел повзрослевшим, безулыбчивым и серьезным, и Хомяков понял, что перед ним – не вчерашний гимназист, а молодой человек, уже определивший свою судьбу. И вздохнул:
– Не закончишь ты в университете.
– Возможно. Но единомышленников найду.
– Найдешь, знаю. – Роман Трифонович помолчал, сказал, понизив голос: – Если деньги понадобятся…
– Извините, нет.
Отказ Ивана прозвучал столь резко, что Хомяков рассердился:
– Да не тебе, не тебе!..
Похмурился, посопел, уточнил:
– Единомышленникам.
– Каким единомышленникам?
– Можешь на меня рассчитывать.
Каляев отрицательно покачал головой. Роман Трифонович усмехнулся:
– Это лучше, чем кареты грабить. Концы – в воду. А единомышленники обязательно появятся, Ваня, так что ищи. Непременно появятся и магнитом притянут.
– Может быть. Я ведь и шага еще не сделал.
– Первый шаг, Иван, человек в душе делает. И этот шаг ты уже совершил.
– Спасибо, Роман Трифонович, – Каляев невесело улыбнулся. – Очень боялся я, что вы все мои выкрики за детскую истерику посчитаете.
– Нет, Иван Каляев, человек ты – серьезный. Весьма и весьма, – вздохнул Роман Трифонович. – Ты ведь программу целую мне успел изложить. Не бывает виноватых чиновников, презумпция невиновности для общенациональных трагедий существовать не имеет права, дырки в законах, справедливость одна на всех. Признаться, хотел я с тобой поговорить, как бы со своим сыном поговорил: мой старший – тебе ровесник. А потом понял, что нет, не ровесник. Возмужал ты, Иван, в два дня возмужал, и разговор мой опоздал на эти два дня.
– Даст Бог, еще поговорим.
– Богу отмщение дано, Он и воздаст, – вдруг хмуро сказал Хомяков.
– Это – вопрос теологический, а, следовательно, не… не очень доказуемый, Роман Трифонович.
– Это – вопрос совести, Иван.
– Вот тут я с вами почти согласен.
– Почти?
– Одна проблема мне покоя не дает, – помолчав, сказал Каляев. – Где сейчас Феничкина совесть? В кого вселилась? В осиротевших родителей? В Тимофея? Может быть, в меня?.. Знаете, с чем я из Москвы уезжаю? С чувством, что все две тысячи раздавленных на Ходынке мне свою совесть вручили. Мне, Роман Трифонович, мне лично. И в Петербург с этим же чувством осенью поеду. А засим, как говорится, разрешите откланяться.
– Ох, Ваня, Ваня… – Хомяков обнял Ивана, прижал к груди. – С перегруженной совестью трудно на свете жить.
– Полагаете, что без нее легче? – усмехнулся Каляев.
– Да не о том я!
– Простите, Роман Трифонович, с языка сорвалось, – вздохнул Иван. – Надежде Ивановне – низкий поклон. Жаль, что повидать ее более не пришлось, но последние слова ее помню. «Форма раздавила содержание». Точнее, мысль, а не слова. Отсюда следует, что форму надо менять. Вполне диалектический вывод. Наденька – умница, Роман Трифонович. Умница.
Он впервые назвал младшую Олексину просто Наденькой, словно был старше. И Хомяков понял: «не был – стал старше». Подавил вздох, покивал головой.
– Расцелую нашу умницу за тебя, Ваня, когда поправится. А вот денег под грядущую вендетту не дам. Ни тебе, ни будущим сотоварищам твоим. Извини, погорячился.
– Я слишком уважаю вас, Роман Трифонович, чтобы принять деньги. Какие бы то ни было.
– Обещай, что заглянешь, коли в Москве побывать случится.
– Непременно, Роман Трифонович. Прощайте. Спасибо за все.
– Прощай, Ваня. Побереги себя.
Каляев вышел, и дверь за ним беззвучно закрылась.
Навсегда.
А Хомяков сел за стол, начал читать какие-то бумаги и упорно читал, пока не понял, что ничего сейчас в них не понимает и понимать не способен. Из головы не выходил Каляев, его внезапное возмужание, странный разговор о совести, которую якобы завещали ему мученики Ходынской трагедии. И, как вывод, – последние слова: «Форму надо менять». «Ну менять, согласен, – с непонятным раздражением думал Роман Трифонович. – Но ведь ты, Иван, нетерпелив, ты – как Маша: уж коли менять, так сейчас же, сразу, вдруг, немедленно, бомбой в губернатора. А там – дети. Существа бесформенные, их-то зачем и за что?.. Нет, не пожалеют они детей, не пожалеют. Не каждое столетие Маши рождаются…»
– Василий Иванович приехали!.. – распахнув дверь, радостно объявил Зализо.
Старший Олексин был благообразен, спокоен и бородат. Никогда не позволял себе сердиться, хмуриться, даже повышать голоса: его и так всегда было слышно. Ни на что не претендуя, он тем не менее стал нравственным судией всей семьи, приговор которого никогда и никем не обжаловался.
Причина особого положения Василия Ивановича в семье заключалась отнюдь не в добровольно взваленном на себя тяжком кресте настойчивых поисков путей к совести человеческой. В молодости он был видным народником, одним из основателей наиболее авторитетного и исторически значимого кружка этого движения русской интеллигенции. И не в том, что вследствие этого попал в поле зрения полиции, был вынужден бежать в Америку, где продолжал упорные поиски все того же всеобщего равенства и братства, для чего организовал коммуну по образцу Фурье в штате Канзас. Не в том, наконец, что нашел в себе силы отказаться от социалистических фантазий, искренне разуверившись в них, вернулся на родину, где долгое время перебивался с хлеба на квас, пока не был приглашен графом Львом Николаевичем Толстым в качестве домашнего учителя для старшего сына Сергея. И даже не в том, что, уверовав в богоискательство Толстого, стал одним из первых адептов его нового учения: Олексины не отличались религиозностью, относясь к религии скорее как к привычной и приятной традиции. Нет, главное в отношении семьи к ищущему брату заключалось в том, что сам ищущий брат негромко, но неуклонно демонстрировал в поисках