кинулись бежать. Потом сестра-Ася оправдывалась, что ей паук сел на шею. Но мы-то точно знали, что ночью пауки спят.
Еще однажды мы жгли костер прямо на опушке, у проволочного забора. Сквозь него сочилась плотная тьма, странные лесные шорохи и вскрики ночных птиц — жалобные, будто человеческий стон. А может быть, это и был стон — из Владимирской тюрьмы каждое лето бежали заключенные и потом искали заброшенные дачи, чтоб переночевать. В такие ночи даже по главной улице было страшно ходить.
В лесах в то лето ходил, говорили, маньяк Фишер. Он, сказала мама, ловит и убивает неосторожных детей — которые так и норовят уйти в лес или гуляют по одному.
— Не смешно, — обижалась Полинка, когда Симка с Пашкой шуршали, пугая, и делали испуганное лицо, а потом, когда мы вздрагивали от страху и жались друг к другу, смеялись.
— Это дядя Шифер в лесу бродит, — покатывался со смеху Симка.
— Тетя Стекловата, — гоготал Пашка. И кидал в забор камешки — чтоб напугать нас.
— И вообще, — злилась я. — Маньяк девочек не ловит.
Но страшнее всего вечерами были не заключенные и маньяки, а Дом — молчаливый и таинственный.
Около самой веранды Дома, обращенной к лесу и оттого всегда сырой и сумрачной, проволочный забор поселка распахивался, открывая петляющую тропинку. Когда мы были маленькие и ничего не знали о маньяках и заключенных Владимирской тюрьмы, то ходили по этой тропинке далеко в лес — брали корзинки с печеньем и пустой котелок Дядьволоди, Полинкиного папы. Мечтали дойти до полигона, который бухал снарядами где-то далеко за лесом, превращая дачные дни в предчувствие грозы.
Теперь открытый зев калитки холодил спину липким страхом, а лес тревожно шумел, словно там притаились огромные, вздыхающие мерно животные.
Дом выглядел пустым — только на двери не висел амбарный замок, и шинель на окне чуть сбилась в сторону.
— А вдруг там живет Фишер? — зашептала сестра-Ася. — Прячется от милиции.
Об этом мы и не подумали. Но было поздно. Все, все, что было у меня внутри, — и сердце, и все остальное — ухнуло и застряло где-то внизу. Симка подполз по-пластунски по дырявой веранде к двери и тихонько отворил ее. Отступать было некуда.
Внутри Дома жила древняя полутьма — в ней тонули контуры дверей, ржавого верстака и железных мисок, сложенных грязной горкой у входа. Вдали, в глубине комнат, желтой точкой горела свеча. Полутьма сначала затопала, зашебуршилась и вышла к полоске света большим ежом.
Мы не могли сдвинуться с места и почти не дышали — только сестра-Ася неровно сопела у меня за спиной. Из чрева Дома, щурясь на свет, вышел дед в старом тренировочном костюме, синем, с лампасами и пузырями на коленках. В узловатой сухонькой руке — топорик, седые волосы — белой шапкой.
Пашка дернулся — будто наконец-то испугался и решил бежать.
— Куда? — грозно сказал дед. — Набедокурили и свистать?
— Это Фишер, точно Фишер, — заныла сестра-Ася.
— Извините, — прошептала Полинка. Она всегда была очень вежливая.
Симка уставился на дедов топорик и никак не мог отвести от него глаз.
Дед поставил топорик в угол и как-то буднично сказал:
— Никому чтоб не слова. А то меня выгонят. Входите и дверь хорошо прикройте.
Мы бочком протиснулись в комнату со свечой. Симка теперь стал — тише воды, ниже травы, хотя сам и заманил нас в Дом. В неровном свете на столе, покрытом прорезанной до столешницы клеенке, стояла банка кильки в томате с перочинным ножичком, приваленным к краю, — дед ел, когда мы пришли.
Мы с Полинкой, Симкой и сестрой-Асей уселись на старый диван с торчащей наружу пружиной.
— А ты, — дед кивнул Пашке, — тубарет возьми, там, за дверью.
Деда нужно было называть Митька. Он казался очень древним — такими высохшими были его руки и такой белой — голова.
Дед Митька объяснил — он из Москвы, только квартиру у него отобрали. Кто — дед рассказывать не стал, а лишь обиженно дернул сухоньким острым плечиком.
Поэтому он и живет на заброшенной даче, а зимой перебирается к знакомому в деревню, за просекой.
— Это ж часа два идти, — пробормотал Симка. Шинель свою дед Митька оставлял и на зиму в Доме — чтобы уютно было и по-домашнему, говорил, когда вернется по весне. Прищуривался: «Заберу ее да миски, если переезжать надумаю на новые апартманы».
Еще оказалось, дед Митька — ветеран.
— Что, не верите? — засуетился он под Пашкиным взглядом. И притащил из другой комнаты пыльные коробочки с орденами.
На прощание накормил нас сгущенкой — прямо из банки, взрезав крышку перочинным ножом. Так почему-то было особенно вкусно.
— Приходите еще. — Дед Митька плотно прикрыл за нами дверь. Чтоб никто не догадался, что в доме кто-то есть.
Мы бегали в Дом каждый день. Таскали деду Митьке яблоки, хлеб и кильку в томате. Тушенку да молоко для ежа. Мама удивлялась. «Как вы полюбили хлеб с молоком», — говорила. Посылала папу в магазин — купить еще.
Было очень радостно оттого, что у нас появилась тайна — одна на всех. Каждый казался мне каким-то особенным, и любовь небывалая, вселенская — и к Полинке, и к сестре-Асе, и к Пашке, и к Симке — переполняла, накрывала, будто маленькой палаткой в далеком походе. Вот за стенами воет ветер, свистит дождь — а мы сидим в уюте.
Еж, который нас встретил в Доме, был дедов, ручной. Митька называл его Роланд. Он подобрал ежонка — полудохлого, раненого — и выходил, поэтому еж верно возвращался к деду каждое утро. А днем лежал, свернувшись в клубок в самодельном гнезде, устроенном в старых тряпках.
— Он топает, — объяснял дед Митька, — и еще чавкает громко. Получается, будто я не один.
— Срань коричневая, шпана морская, — обзывался дед, если Роланд лез лапами, испачканными в тушенке, на единственный приличный в доме коврик или опрокидывал миску с молоком.
Однажды Роланд вдруг родил ежат и оказался ежихой. Но дед Митька так и не захотел в это поверить. «Не доверяю я женщинам», — сказал. Так Роланд остался Роландом и своим парнем. Такой же одиночка, как и дед, — и оттого им было хорошо вместе.
Дед Митька ножичком резал из березовых обрубков ложки и свистульки. Дарил нам — а мы их прятали дома, под матрасы. Чтоб никто не увидел.
Он знал похабные частушки и истории про войну и эвакуацию. Дед был совсем не похож на героев войны из школьных уроков, где нам рассказывали о сражениях и победах. Там война становилась похожа на новенькую книжку в блестящей обложке, глянцем горящей на солнце. Война деда Митьки оказалась совсем другой — страшной и грязной. Со спиртом, гнилой картошкой, потрескавшимися, обмороженными руками, вонючими самокрутками и животным страхом. Раньше мне казалось, что на войну наши деды шли стройными рядами, как на картинке — гордо подняв голову, бесстрашные и прекрасные. А выходило, такими же мальчишками, как Пашка и Симка, — ну, чуть постарше. Представлять деда Митьку перепуганным вихрастым мальчиком было трудно и смешно. Еще был страшный штрафной батальон — он возникал в рассказах деда контуром, намеком, но уже и крошечный намек завораживал неведомой жутью.
— Мы как подопытные кролики были, как кролики, — приговаривал он в такие минуты. А мы сидели тихо, уставившись в огонь горящей свечи, и думали каждый о своем.
Рядом с дедом, рассказывающим о войне, нам становилось совсем не боязно леса за стеной, криков