подозревал (и не зря), что шансов быть допущенной к постановке у нее практически нет. Так все и вышло. В кабинете Родионова собрались мы с Львовым-Анохиным и работники управления, среди которых я обнаружил и моего энергичного поклонника Левинского. Началось обсуждение, участники которого ругали и рассказ, и пьесу, выдвигая привычные обвинения: мелкотемье, приземленность, очернительство. Львов- Анохин и я возражали, те твердили свое. Левинский, держа на коленях пачку листов бумаги, делал какие-то пометки. В общем разговоре не участвовал, ни на кого не смотрел и моих взглядов избегал. Но вот все отговорились, Родионов обратился к Левинскому:
— А вы что скажете?
Левинский встрепенулся, как ото сна.
— Кто? Я? Что я могу сказать? Могу сказать, что с творчеством автора я знаком давно…
Тут я воспрянул немного духом, помня высокое мнение Левинского обо всем, что я к тому времени сочинил.
— Я, — продолжил мой поклонник, — читал его первую повесть «Мы здесь живем», и она, как мне показалось, была, можно сказать, небесталанна. Но уже там были мной отмечены те недостатки или, точнее сказать, пороки, которыми так изобилует обсуждаемое нами произведение. Мы должны прямо и принципиально сказать автору, что ни рассказ, ни пьеса ему не удались…
Левинский говорил это все, по-прежнему не глядя ни на кого. После первых же фраз вспотел, очки у него сползали с носа, руки и ноги тряслись, а левое колено подпрыгивало чуть ли не до подбородка. Он прижал его двумя руками. Тогда стало подпрыгивать правое. Он прижал оба колена, но упали на пол бумаги. Ползая по полу и подбирая бумаги, он уронил очки. При этом продолжал свою речь, из которой выходило, что пишу я плохо и людей описываю нехороших. Наш советский театр обязан внушать зрителю чувство оптимизма, показывать ему настоящих героев нашего времени, людей, преданных коммунистическим идеалам, людей, которым стоит подражать…
Подобрав бумаги, Левинский сел на место, но еще долго продолжал свою речь, дрожа всем телом и отдельными членами.
— Обратите внимание. Главный герой — унылый мизантроп, которому в этой жизни ничто не нравится: ни профессия, ни работа, ни женщина, с которой он состоит как будто в любовных отношениях. Начальник его — бюрократ и тупица, прорабы — алкоголики, рабочие — халтурщики. Спрашивается: какую жизнь описывает автор? Нашу советскую или все это происходит где-то в Америке?..
Если бы я не помнил все, что Левинский до того наговорил мне по телефону, я бы не мог себе представить, что это говорится не искренне.
Обсуждение закончилось. Пьесу запретили. Я первым покинул помещение и пошел по коридору в сторону выхода. И вдруг услышал дробный топот.
— Владимир Николаевич! — Левинский меня догнал, схватил за руку и, глотая слова, быстро-быстро зашептал: — Вы меня извините. Вы поймите, у меня такая должность. Я иначе не мог. Я человек подневольный. У меня жена, дочь. Вы меня понимаете…
— Я вас понимаю, — ответил я, — но хочу посоветовать: если не можете быть подлецом, не пытайтесь им быть. Вы слишком волнуетесь, а это опасно. У вас может случиться инфаркт или инсульт, и вы умрете в расцвете лет. Никакая ваша должность не стоит того, чтобы из-за нее подвергать здоровье такому испытанию.
Больше я его никогда не видел, и он мне больше не звонил.
«А у вас нету денежек…»
Хамелеонство, описанное Чеховым столь же откровенное, было в нашей советской жизни распространенным явлением. Левинский меня удивил, но потом я проявления этого хамелеонства наблюдал уже без всякого удивления среди членов Союза писателей и мелких окололитературных работников. Они были точными копиями околоточного надзирателя Очумелова, которого, в зависимости от обстоятельств, бросало то в жар, то в холод.
Когда я, став членом Союза, приходил в ЦДЛ, сидевшие на входе тетеньки радостно меня приветствовали, широко улыбались и чуть ли не кланялись. Но как только у меня начинались неприятности, они немедленно переставали меня узнавать.
Летом 1968 года, после подписания мной коллективного письма в защиту осужденных Гинзбурга, Галанскова, Добровольского и Лашковой, состоялся идеологический пленум ЦК КПСС, где всех «подписантов» решено было примерно наказать. Всем объявили выговор. Кому простой, а кому (как, например, мне) строгий с предупреждением. Всех внесли в черный список и перестали печатать. Для некоторых это было условное наказание: они и так практически не печатались — иные потому, что ничего не писали, другие — пробавлялись мелкими заработками, рецензируя рукописи неизвестных авторов в журналах и издательствах.
А у меня как раз было что запрещать. В издательстве «Советский писатель» был подготовлен сборник рассказов и повестей. На «Мосфильме» в стадии режиссерской разработки находились сценарии по моим повестям «Хочу быть честным» и «Два товарища», спектакли по этим же вещам шли примерно в полусотне театров, что очень положительно сказывалось на моем благосостоянии. Гонорары мои росли в арифметической прогрессии. Один месяц — 800 рублей (тогда очень приличные деньги), другой — 1000. Когда я пришел в бухгалтерию агентства по авторским правам (ВААП) в третий раз, бухгалтерша, выписавшая мне гонорар в 1200 рублей, закричала:
— Посмотрите на живого миллионера!
Как оказалось, моими заработками очень сильно взволновалось партийное начальство. Некая Шапошникова, секретарь МГК КПСС, возмущалась:
— Мы платим ему такие деньги, а он подписывает антисоветские письма!
Именно потому, что я оказался таким неблагодарным к советской власти, меня решено было наказать построже, чем других. Вынесли строгий выговор. И наложили запрет не только на все, что у меня готовилось к печати или к постановке, но и шло на сценах.
И когда я в следующий раз явился в ВААП за гонораром, бухгалтерша, ожидая, что начисленная мне сумма окажется крупнее предыдущей, заглянула в ведомость и удивленно и виновато сказала:
— А у вас нету денежек…
Бессмертный Очумелов
Меня наказывали, я пытался протестовать против наказания.
Разные начальники время от времени вызывали меня к себе. Теперь мне кажется, выражение «вызывать к себе» даже не существует, я не могу себе представить, что меня вызовет к себе, а не попросит зайти секретарь Союза писателей Римма Казакова или кто-то еще, а тогда было именно так. Меня по очереди вызывали к себе несколько секретарей Союза, потом объявился еще один «вызывающий» — Илья Вергасов, секретарь парткома, хороший, как говорили, мужик. Правда, крымские татары считали его плохим мужиком, потому что он написал книгу, где своих соплеменников как-то оскорбил.
Вергасов принял меня как своего. Сразу перешел на «ты».
— Я слышал, у тебя запретили пьесу? В пятидесяти театрах шла — и везде запретили?
— Не только пьесу. Книгу запретили, два сценария запретили.
— Что творят! — вздохнул Вергасов. — Пахнет тридцать седьмым годом.
В это время дверь тихо растворилась, и в комнату совсем уж бесшумно вошел курносый человек неприметной наружности. Вошел и тихо присел в сторонке с выражением пассажира в ожидании поезда.
— Но я не понимаю, — сказал Вергасов, как бы продолжая начатый разговор. — Как же так?! Как получилось, что вы, советский писатель, приняли участие в провокационной и дурно пахнущей акции,