Туда-то я и заявился к нему, в этот самый Госпромстрой (и так далее) проект.
— Старик, но ты хоть сам-то понимаешь, что все это — чистейший бред сивкэйбл?.. — произнес он снисходительным тоном, повертев перед моим носом чертежом Александра Александровича.
Но я уже стал привыкать к тому, что разговоры о Пизанской башне начинаются в таком духе.
— О Лобачевском и Эйнштейне когда-то говорили то же самое, — сказал я. — Бред сивой кобылы...
— Причем тут Эйнштейн... — скривился Тираспольский. — Лучше ответь: этот твой самородок, талант из народа, хоть какое-нибудь представление о сопромате имеет?
— Вряд ли.
— А ты сам?
— Ни малейшего.
— А как насчет напряженного бетона?..
Я покачал головой.
— А теперь скажи, зачем ты мне это принес?.. — Тираспольский щелчком отправил ко мне листок, скользнувший по полированной поверхности стола.
— Значит, эта идея не достаточно сумасшедшая, чтобы всерьез ею заинтересоваться? — сказал я, слегка перефразируя Винера.
Тираспольский даже не ответил.
— Фу, жарко, — сказал он, включил вентилятор и направил упругую струю мне в лицо. Потом сбросил пиджак, накинул его на спинку стула, добыл из холодильника, стоящего в углу кабинета, бутылку боржома и разлил по стаканам. Граненые стенки мгновенно запотели. Пузырьки, всплывая, лопались, над стаканами курился слабый дымок.
Тираспольский сидел напротив меня, через стол, уверенный в себе, глыбистый, и, поигрывая тяжелой челюстью, потягивал боржом. Он давал понять, что разговор закончен. Знакомство наше было, по сути, шапочным, не помню даже, где и когда мы познакомились, помню только, что с первой минуты я почувствовал к нему неприязнь, да и он ко мне, видно, тоже. Сам не знаю, что угораздило меня обратиться к нему?..
— Что правда, то правда, — сказал я, — Александр Александрович сопромата не изучал... Хотя, между прочим, у себя в сарае проделывал кое-какие эксперименты с цементом и стальными стержнями, и все как будто подтверждалось... Но я о другом, — в горле у меня пересохло, я потянулся к бутылке с боржомом и плеснул себе в стакан еще. — Может ли так случиться, что этот «бред сивкэйбл» будет признан жюри конкурса удачным и получит премию? Имеется ли за это, положим, десять шансов из ста?..
— Десять из ста?.. Никогда! — Тираспольский так хлопнул по крышке стола волосатой лапищей, что подпрыгнул деревянный стаканчик с остро заточенными карандашами.
— А пять из ста?...
— Ни при какой погоде! — Стаканчик снова подпрыгнул.
— А один?.. Один-единственный шанс из сотни?..
— Ни в коем случае! — один из карандашей выскочил из стаканчика, описал дугу и, как пика, ткнулся Тираспольскому в рано проступившую плешь. Ловким движением спортсмена Марк перехватил его и вернул в стаканчик.
— А полшанса? — не отступал я.
— Нет, нет и нет!... — Каждое «нет» сопровождалось ударом по столу. — Ни полшанса, ни четверть шанса!.. И хватит об этом!.. Лучше приходи вечерком ко мне, соберется компания, скинемся в преферанс...
— Я не играю в преферанс.
— Понимаю, одни играют в преферанс, другие — в Пизанскую башню... — Он разглядывал меня с досадливым любопытством, как случайно закатившийся в туфель камушек.
— Ладно, пускай ни полшанса, ни четверть шанса, — упорствовал я. — Но хотя бы одну тысячную шанса допустить можно?... Одну?то тысячную?
Стаканчик остался стоять на месте.
— Ну, предположим, — нехотя уступил Тираспольский. — Согласен. Одна тысячная шанса, не больше... Что дальше?
Я вдруг почувствовал странную уверенность, что теперь он у меня в руках.
— Дальше мне нужен чертеж, который можно послать на конкурс. Чертеж, а не эта самодеятельность... — кивнул я на листок, врученный мне Александром Александровичем. — Для этого я и пришел сюда. Не думаю, чтобы эта работа заняла больше получаса.
— Ну нет, получасом здесь не отделаешься... — Тираспольский помолчал, пошевелил в раздумье бровями. — Я не филантроп, — сказал он. — Допустим, я передам это в отдел, поручу своим мальчикам... Но кто им станет платить?.. Ведь для такого дела нужны мани... — Он прищурился, вытянул руку и потер палец о палец. — Мани, мани, мани... У вас имеются мани?..
В голосе его звучала прямая издевка.
— Мани будут, — сказал я. — И не в рублях, а в настоящей валюте.
— Вот как?.. Это в какой?..
— Скорее всего в лирах, а может быть — в долларах, точно не знаю.
Он не поверил, но глаза у него загорелись:
— Это когда же?..
— Немного погодя, — сказал я. — Когда объявят итоги конкурса.
Тираспольский присвистнул:
— Привет...
— Мы же выяснили, что шанс есть.
— Не шанс, а одна тысячная, — уточнил он.
— Пуская одна тысячная, но она существует...
Марк Тираспольский смотрел на меня так пристально, словно стремился разглядеть что-то там, за моей спиной... Глаза его пронизывали меня насквозь, густые черные брови сомкнулись на переносье, на лоб набежали морщины, челюсть выпятилась вперед и подергивалась то вправо, то влево, то вверх, то вниз. Было похоже, как если бы в работу включился мощный компьютер, путем сложных вычислений выбирающий наилучшие варианты.
— Хорошо, — сказал он. — Я все сделаю сам, чтобы никого в это дело не впутывать. Тем более, что и надежды почти никакой...
— Да, — подтвердил я, — есть риск...
— Но я все сделаю.
Он поднялся и, проводив меня до двери кабинета, склонился к моему уху:
— Но ты, конечно, понимаешь, что я это делаю только для тебя...
— Для Пизанской башни, — сказал я.
— Пускай для Пизанской башни, если так тебе больше нравится... Кстати, ничего, если на чертеже, где-нибудь в уголке, будет моя фамилия?.. На всякий случай?..
— Нет, отчего же, — великодушно разрешил я.
Не там, не у Марка Тираспольского поджидала меня осечка... Хотя поначалу все обстояло как нельзя лучше: и машинка с латинским шрифтом была на месте, на столике у окна (туда я первым долгом и бросил взгляд, войдя в комнату с табличкой «Сектор межбиблиотечного обмена»), и Валентин Павлович, как всегда, привстал, широко раскинув руки мне навстречу, и, едва мы присели, тут же сообщил, понизив голос, что кое-что для меня у него припасено...
Помимо того, что Валентин Павлович работал в библиотеке мединститута (почему и требовалась ему латинская машинка), он был еще и завзятый книжник, его домашняя библиотека наполовину состояла из раритетов, при встречах же мы обменивались запретной и полузапретной литературой, то есть ходившими в самиздате стихами Пастернака, Мандельштама и Ахматовой, в которых ничего особенно запретного вроде и не было, но некоторый привкус запретности придавал им дополнительную прелесть.