кто из тех ублюдков знал, что это такое? Кто слушал их, не дыша, прикрыв глаза?..
А Виктор, было время, ставил их записи беспрерывно, и еще — «Болеро» Равеля, «Чакону» Баха...
Он не мог...— Так думал Федоров, гася сигарету.— Но Галина... Скорее всего, это и вправду дрянная девчонка...— Он прошел по кабинету, снял с одного из перегруженных стеллажей книгу, открыл на закладке. Там был отчеркнут абзац:
«Комендант Яновского лагеря, оберштурмфюрер Вильгауз, ради спорта и удовольствия жены и дочери, систематически стрелял из автомата с балкона канцелярии лагеря в заключенных, работавших в мастерских, потом передавал автомат своей жене, и она также стреляла. Иногда, чтобы доставить удовольствие своей девятилетней дочери, Вильгауз заставлял подбрасывать в воздух двух четырехлетних детей и стрелял в них. Дочь аплодировала и кричала: «Папа, еще, папа, еще!»,—и он стрелял».
Федоров многое мог понять, объяснить для себя в чудовищных фактах, наполняющих семь пепельно-серых томов «Нюрнбергского процесса». Или если не объяснить, то хотя бы сделать допущения вроде тех, к которым приходится прибегать, вопреки здравому смыслу, признавая возможность существования н-мерного пространства. Но «феномен Вильгауза»... Какое «допущение» требовалось здесь? Ведь его невозможно мотивировать ни приказом свыше, ни, к примеру, желанием выслужиться или, положим, спасти свою жизнь. Эти мотивировки начисто отпадали. Напротив! Как раз следуя человеческой логике, «феномен Вильгауза» невозможно объяснить!
Ведь это неверно, будто фашисты, придя к власти, чуть ли не всю немецкую литературу спалили на кострах. Другое дело, что лицевали они ее на свой, Геббельсовский лад, но Гете и Шиллер... Они, понятно, тут ни при чем, старики Гете и Шиллер, но в праве гражданства «тысячелетний рейх» им не отказывал. И Бетховен... Он, Вильгауз, вполне возможно, обожал Бетховена. И потом — Вильгаузу было не меньше, чем 30—35 лет, судя по должности, то есть, выходит, он еще в догитлеровской Германии закончил гимназию, а там учили на совесть, он и Гете, и Шиллера затвердил назубок, он их стихи учителю на память барабанил, а впоследствии дочке читал, как же без этого. И жена у него, вероятно, была и молода, и хороша собой, не зря он прихватил ее в Россию, значит — любил, а девять лет назад, когда она рожала, он, может, ночь не спал, под окнами родильного дома вышагивал, мучился, представляя, как его Лоттхен или Ленхен рот раздирает от боли, губы кусает в кровь; он, может, вначале о мальчике думал, все мечтают о мальчике, а потом решил — пускай девочка, только чтоб она родила, и выжила, и вернулась... Да, все они и носок на парадах тянули, и руку вскидывали, и «Хайль!» орали, но как же без этого — без шагания вдоль родильного дома, без потеющих от страха ладоней, без букета цветов закутанной в белое сестре, без ночных тревог — то ли свинка, то ли ветрянка, температура, сыпь на животике, что скажет герр доктор?..— и без стихов Гете и Шиллера, которые и тебе читали в детстве, а теперь ты сам читаешь нежному, хрупкому, пухлому существу, которое сидит у тебя на коленях и бантом, повязанным на голове, щекочет твой подбородок...
Но как же... Как при этом не почувствовать — вопреки «Восточной доктрине» фюрера, вопреки теории о «чистоте расы», вопреки всяческой дичи, усердно вколачиваемой в головы,— что у тех, которые внизу, под балконом, все было, как у тебя: и разодранный от родовых страданий рот, и стихи — тоже, возможно, Гете И Шиллера, и бант, щекочущий подбородок... Но если так... То как же он мог?.. Приказывать?.. Стрелять? И слышать это «папа, еще, еще!..»
Но это было, было!..
Но если это было, и было у Ромма в «Обыкновенном фашизме», как молодой солдат с веселой улыбкой на щекастом лице толкает в ров женщину с прижатым к груди младенцем, и были фотографии, которые они обнаружили, взяв «языка» под Смоленском, и на них —трупы, трупы, трупы, то подвешенные за ноги, то уложенные шпалами в ряд, то разрываемые овчарками, а «язык» был вполне благодушный немец, с брюшком, из штабистов, и фотографии носил в кармане для собственного удовольствия, не по чьему-то приказу,— это потом, и Нюрнберге, все охочи были ссылаться на чьи-нибудь «приказы»,— если все это так, и все это было, тогда почему «Человек — это звучит гордо»?.. Это звучит ничуть не более и не менее гордо, чем горилла или волк, или крокодил, или мокрица... И тогда не должно ужасать как противоречащее человеческой сути, распоряжение Трумена — стереть с земли Хиросиму и Нагасаки, сто, двести тысяч, миллион людей, которых он и в глаза не видел! Напротив — тогда естественно, что цвет человечества, его элита, его мощь и разум в гениальных своих озарениях открывает новые и новые способы — эффективно, быстро, дешево умерщвлять миллионы, миллиарды живущих!.. Это так же естественно, как в промежутках между озарениями размяться где-нибудь на теннисном корте, или позабавиться с женщиной, или вспомнить, умиляясь, свое детство, играя с румяным малышом, дочкой или сыном... Обо всем этом Федоров думал раньше. Сейчас он только раскрыл и захлопнул книгу, не перечитывая сызнова знакомый абзац.