демонстрирует это свое всезнание, свою посвященность — озабоченнохмурым выражением щекастенького, лоснящегося ранним жирком лица.
— Понимаю,— оборвал он Федорова вторично, когда тот попытался с привычной четкостью сформулировать свою мысль.— Понимаю, Алексей Макарович, и всей душой сочувствую.— Он был очень серьезен, очень важен за своим темного дерева столом, в своей отдельной, с темными панелями комнате, сообщавшейся с просторной приемной.— И не только ты — все к нам приходят. Даже когда повод куда как помельче, А тут ведь — сын, единственный сын... Верно?
— Единственный...— произнес Федоров каким-то противным, поддакивающим тоном. От него не укрылось ни это «к нам», ни то, с каким напряженным, злорадным любопытством пронзили его сжавшиеся в точку зрачки Ситникова.
— Все, все понимаю...— Он вздохнул.
— А понимаешь, тогда...— Последнее слово, которое Федоров из себя выдавил, прозвучало как нечто среднее между «помоги» и «дай воды». Ему и вправду сделалось душно, жарко, он провел пальцем между шеей и воротником рубашки, который, взмокнув, жег и давил его, как петля.
Ситников плеснул из горластого, с раздутыми боками графина, пододвинул стакан.
— Я к тебе по старой памяти за советом,— сказал Федоров, не притрагиваясь к стакану.— Нельзя ли что-нибудь сделать?.. Даром что парню шестнадцать лет и фанаберии хоть отбавляй... На самом-то деле — пацан и пацан... (Ситников не мигая слушал). И потом — ладно, допустим даже самый крайний вариант, который надо еще доказать... Все равно ведь — без злого умысла, в состоянии аффекта! Раньше с ним ничего похожего не случалось!.. Наконец, урок, из всех уроков урок — он-то уже получен?..
— Все так, Алексей Макарович, все так...— согласно покивал Ситников.— Только ведь что, говоря начистоту, в такой ситуации можно для тебя сделать?.. («Ты, для тебя» — раньше он так к нему не обращался). Я не о себе, а бы и рад, сам знаешь, да дело... Дело-то больно громкое. Это — раз. Теперь — Федоров, который отец и за сына хлопочет... Ну, репутация твоя тебе и самому известна. Прямо скажу — завидная репутация. Но при всем том, Алексей Макарович, историей этой последней ты себе ох как напортил! Я Солнечный имею в виду... Шум поднял на всю страну!.. Не спорю: основания были. Но земля- то,, на которой мы живем, которую топчем, земля-то на всех одна? И позорить ее, на посмешище выставлять не годится!.. Это не я тебе, Алексей Макарович, говорю; я, если хочешь, целиком на твоей стороне, я ведь — тоже — газетчик, журналист, и я понимаю... Но и ты пойми. Ты, когда тебя самого касается, и то, и это учесть требуешь. Так ведь и в Солнечном — там тоже смотря что и каким боком повернуть?.. К примеру, нынешний директор комбината — он-то при чем?.. Он готовый комбинат принимал, его перед фактом поставили! А кто комбинат строил? Балясников! Только теперь его не достать — в Москве, в замминистрах ходит! Да и за давностью лет — какой спрос?.. И к чему это нужно — в прошлом копаться, сор из избы выносить? Не лучше ли было направить материал в соответствующие инстанции — и все решить по-деловому?.. Так нет же!.. Вот какое мнение существует, Алексей Макарович! Не мое, но ведь тоже основательное? А теперь ты сам представь: ты ли придешь, или я по своей доброй воле приду, изложу... Да тут, Алексей Макарович, такой сыр-бор загорится — сто раз пожалеешь, что решился!.. Не поймут нас, Алексей Макарович! Не поймут. А и поймут — не помогут! А знаешь почему? А потому, что тебя, Алексей Макарович, боятся. Принципиальности, честности твоей боятся, и никто голову свою на плаху не положит в таком деле — а ну оттяпают? Ты же сам возьмешь да и оттяпаешь! В глаза никто этого тебе не скажет, но уж поверь — про себя каждый так подумает. И подумает, и тоже не скажет, и мне говорить об этом не с руки, но поскольку мы друзья, Алексей Макарович, то между нами... Ведь не раз пытались тебя с ног сбить — ты всех пересилил, устоял. Ну, а теперь так складывается, Алексей Макарович... Чуешь, что я хочу сказать?..
— Ты правильно меня пойми, Алексей Макарович,— поднялся он вслед за Федоровым,— я, может, краски сгущаю, но это чтоб ты ясно себе картину представил, я ведь твой характерец знаю, пойдешь просить, а сам дров наломаешь, только себе и сыну навредишь, поскольку повернуть по-всякому можно и давление на прокуратуру, и — я к примеру, к примеру говорю,— использование служебного положения,— сам черт не догадается, что тебе пришить захотят... Так что я ради того, чтобы ты отчет отдавал... Я не к тому... Я-то смогу...— Глаза у него были крапчатые — в мелких дрожащих крапинках. В них бился страх. Федоров плечом отодвинул, оттолкнул Ситникова, загородившего дверь, дернул за массивную витую ручку, вышел...
Тоска, отчаянье, гадливость захлестнули его.
Федоровы были последними среди тех, кто выходил на остановке, так и объявленной водителем по микрофону — «Суд!» — объявленной без особого выражения, как если бы то была остановка «Баня» или «Рынок». И слабый огонек неожиданно затеплился в душе у Федорова. Сам будничный тон водителя, его безразличный голос, возможно, зародил какую-то смутную надежду. И когда они пересекли дорогу и, пройдя по боковой улочке, увидели здание суда, надежда эта не исчезла — до того буднично, заурядно выглядело трехэтажное здание с бетонным козырьком над входом, с чахленькой клумбой перед ним, с решетками на окнах первого этажа, почти такими же, как те, что устанавливают в жилых домах обитатели нижних этажей... И не верилось, что за стенами этого дома будет решаться то, для чего и слова другого нет, кроме как судьба,— что здесь в ближайшие дни решится судьба их сына, судьба его товарищей, судьба их родителей, их с Татьяной собственная судьба...
Не верилось — и тут же поверилось, едва подошли они ближе — и между теми, кто стоял перед входом, на ступеньках, и теми, кто полукругом обступил клумбу с уже обвисшими, несмотря на утро, граммофончиками табака,— между теми, кто находился здесь, Федоров заметил немало знакомых. Был тут и Конкин в белой, распахнутой на груди рубашке, хорошо оттенявшей смуглость мускулистой руки, .которую он, широко улыбаясь, протянул Федорову («...маленький, несокрушимый Конкин»,— мелькнуло у Федорова газетное клише), и с ним рядом — тоненькая, миниатюрная девушка с большими, красивыми, испуганными глазами — Жанна Михайловна, классная руководительница десятого «А»; был здесь Павел Ребров — долговязый журналист из «Вечерки», сильно, сочувственно пожавший руку Федорову, и старик Вершинин с благообразной седенькой бородкой клинышком и тонким, удлиненным лицом интеллигента начала века, «присяжный поверенный», как называл его про себя Федоров: адвокат в прошлом, он был завсегдатаем на судебных процессах и писал для газет — большей частью информашки на тридцать строк. Было еще несколько человек из «журналистского корпуса», в том числе и черненькая быстроглазая Ольга Градова, владевшая бойким, острым пером, хотя, на взгляд Федорова, слишком уж бойким и острым. Были какие-то полузнакомые лица — из гороно, откуда-то еще, были совсем незнакомые, но больше всего было школьников, некоторые — с тетрадками, с учебниками в руках, чтобы прямо отсюда ехать на экзамен. Впрочем, Федоров лишь мельком огляделся по сторонам: он видел, что все повернулись и смотрят на него и Татьяну. И хотя за последнее время он успел привыкнуть к откровенному, нескрываемому интересу, который возникал к нему, где бы он ни появлялся и где его хоть немного знали,— сейчас он чувствовал себя как в перекрестии белых от напряжения лучей прожекторов. Федоров кивнул кому-то, с кем-то поздоровался и, держа Татьяну под руку, с усилием потянул за собой — на ступеньки, в черный провал раскрытой настежь двери, куда угодно — лишь бы вон из этого белого слепящего перекрестия. Но в Татьяне, в отяжелевшем ее теле он почувствовал сопротивление; она шла сквозь расступавшуюся перед ними толпу с нарочитой медлительностью и была в ее осанке какая-то горькая гордость, отвергающая любое сочувствие... У входа в суд их ждал Николаев, свежий, хорошо выбритый, в светлом костюме, с брелочком на пальце — ушастым зайчонком с ключом зажигания на зажатом в лапках колечке. Рядом, прислонясь к Николаеву остреньким плечом и словно боясь упасть без этой поддержки, стояла невзрачная маленькая женщина с нервным, заплаканным лицом,— вероятно, его жена. Ее Федоров видел впервые, что же до Николаева, то они встречались за это время еще пару раз, и с каждым разом он нравился Федорову все меньше. Но чем меньше нравился ему этот человек, тем отчетливей он сознавал, как многое в их жизни теперь связано, и связано крепко, нерасторжимо.
Однако сейчас ему приятно было увидеть Николаева — таким вот уверенным в себе, благоухающим дорогим одеколоном, с ключом от машины, непринужденно болтавшимся на пальце... У него самого внутри словно что-то распрямилось.
— А мы тоже только что,— сказал Николаев.— Если бы я знал, что вы так... Мы бы заехали за вами.— Он улыбался, вращал брелочком. Федоров что-то ему ответил, правда, с запинкой, про автобус, то есть